бытие мое не стоит под вопросом. Все там — теплое и влажное, как нечто такое, что способно лишь принимать в себя, ибо всегда оказывается внизу. Там слюнявый идиот или старуха с постоянно слезящимися глазами — мне брат и сестра. Я уже не борец, не враг даже тому, кто воображает себя моим врагом. Я — искуситель, который зовет остальных чувствовать себя прекрасно, когда они расстаются с самими собой. Собственные похождения интересны мне меньше, чем мое окружение. Безоружным я чувствую себя лучше, чем с оружием. Лично для меня религиозным войнам конец: религий на свете столько, сколько людей. Моя религия — то же, что история. Над жизнью нашей висит единственный приговор; приговор этот — сама жизнь. Мы приговорили себя к тому, чтобы сидеть на скамье в сумасшедшем доме. Или меня упрячут туда другие, или я упрячу себя сам. Там мне легче всего себя вытерпеть. Там я — не раб миража собственных успехов. Дикая конопля растет и вдоль канав, дым ее в трубке уводит меня к моему соседу, а не в величайшие города мира.

Я доверяю себя всему, что еще может произойти. Отдаю себя в руки директора и санитаров: может быть, потому, что то, что другие считают злом, для меня, напротив, добро. Я люблю не только сумасшедших, но и наших стражей. Если я не боюсь их, они не так агрессивны. Они — довольно интересные, иногда милые люди. У них много забот, им скорее нужна должность, чем работа, скорее редкое, чем будничное. Их тревожит судьба правовых норм; они несут в себе совокупное знание аппарата и выдерживают его короткие замыкания. Я, человек сплошных неудач, понимаю их нежелание смириться с крахом. Линии их судьбы иной раз странно закручиваются: такой задалась у них жизнь. Я молча желаю им, обреченным на поражение, побольше душевных сил. Я уже прожил, наверное, три четверти своей личной истории. Оставшееся время я хотел бы потратить на спокойные — такой покой испытывает человек, лежащий в очень соленой воде, — воспоминания. О будущем я знаю немного, куда больше — о прошлом, а потому охотнее провожу в нем время. Сознание мое устремляется к своему центру, до воображаемого сияющего яйца, где части уже слиты воедино. Если заплывешь далеко от берега, прибереги какие-то силы и на обратный путь. Я уже плыву назад, домой, к светлому берегу.

Я возвращаюсь в клинику, а брат пускай делает, что его душе угодно. Убийство, самоубийство, пожалуйста; но за собственный страх и риск. Если после Тери он покончит с собой, то просто вернет долг. Я не могу, да и не хочу становиться самоубийцей вместо него; мне пока не так срочно убраться отсюда. Его привезут в наш родной город; я буду стоять, в черном, за его гробом, у могил отца и деда, и произнесу по нем поминальную молитву. А короткую эту отсрочку он пускай проведет один; перед смертью чуть-чуть одиночества очень даже кстати. Но я и не стану его искать — чтобы он не попал в руки полиции. Если бы у меня было хоть смутное представление, где он сейчас, и я бы туда направился, — сыщики, что не отцепляются от меня, тут же напали бы на его след. Дани, пойми, сейчас и для тебя лучше всего, если мы оставим друг друга в покое. И вообще, что это за дурацкие выходки? В семье нашей никогда не было обычая душить молодых женщин. Наш боров отец, правда, отвешивал при случае оплеуху-другую, но руки свои, огромные, как лопаты, все же держал в узде. Благородный брат мой, до чего же вы докатились! Вспомните, дорогой, нашего деда: это был человек с куда более светлой головой, чем наши с вами забубенные головы! Вам, братишка, не хватило таланта даже на то, чтобы выбрать женщину, с которой стоит прожить жизнь. Мне вот — хватило, чтоб выбрать, но не хватило, чтобы прожить. Дедушка и выбирать, и жить умел лучше. С дедом нельзя было делать все то, что женщины делали с нами. Он только глянет на них — и вес его взгляда изгоняет всю дребедень, которой вечно набиты их головы. Но верно и то, что дед наш был хорошим мужем бабушке; кроме этой женщины с крутым телом и крутым же характером, у него были только друзья, родня, дети, внуки и Бог. В черной своей шляпе, пиджаке, белой рубашке, с ухоженной бородой он и выглядел элегантнее, чем мы; зимой не зяб, летом на лбу его не выступало ни капли пота. Этого старого господина трудно было не уважать. Но если бы бородатая его тень проплыла сейчас мимо и я бы спросил, искать ли мне тебя, боюсь, он бы кивнул утвердительно.

Сейчас мне нужно вернуться в дом другого деда, в горницу с глинобитными белеными стенами, в сад, где еж пыхтит под кустом, мыши прячутся в кулек из-под муки, а напротив кухонной двери, за газоном величиной с танцевальный зал, ждет меня, увешанная черно-красными драгоценностями, вишня, в которую я просто влюблен: такая она совершенная. Вокруг нее стоят еще четыре-пять вишневых деревьев — они уродливее, и ягод на них меньше. Они несут на себе божье благословение не так изысканно и бесстыдно, как она. В такие вот летние дни, рано утром, я выхожу из дому и сажусь на надгробный камень, прислоненный к стене дома. Как гласит надпись, высеченная на камне, он принадлежал женщине, которая, прежде чем самой лечь в землю, схоронила мужа и восьмерых детей. Сошла она к ним лишь после того, как убедилась, что, хотя осталась после долгого сражения единственным вестником, передать эту весть уже некому. Сидя на камне, я любуюсь вишней, пробуждающейся из своих теней, в лицо мне светит солнце; я встаю, подхожу к ней и глажу ее маслянистый, сияющий торс. Мыслящее присутствие мертвых окружает нас, как воздух; это они, невидимые, думают о нас. После очередного поражения они поднимаются, словно из постели удовлетворенной женщины: они отдали ей, что положено. Зная, что их ждет проигрыш, они все-таки не сдают игру; сыграют они и следующую. Они чтят игру; только ее и чтят по-настоящему.

14

Во дворе, возле высохшего мраморного фонтана, растет уксусное дерево. Под ним сидит, играя музыкальными часами, сумасшедшая учительница. Подозвав меня, она дает мне послушать простенькую мелодию, шаловливо трясет седыми кудряшками, потом отпускает: «Ладно, ладно, сексуальный маньяк- убийца, ступай. Пообещай только, что не станешь меня душить!» Она всегда это говорит. Мастерская по обивке мебели все еще закрыта: мастера недавно нашли мертвым, с расстегнутыми штанами, на кушетке с шелковой обивкой. Каждое воскресенье, в утренние часы, его посещала, за скромную сумму, молодая женщина. Провидение забрало старика, когда он был на пике блаженства. А на крышу этого гаража, говорят, в последние дни штурма спрыгнул один дезертир, и сразу за ним юноша-еврей, которому на лету, выстрелом сверху, послали пулю в спину. Дезертир протащил своего товарища до угла, но там жандармский патруль, найдя их документы подозрительными, застрелил обоих в затылок. Мимо распахнутой двери консьержки я прохожу торопливо, она не замечает меня. Мужчинам, которые возвращаются домой поздно вечером, она открывает дверь подъезда в распахнутом халате, у тех, кто подружелюбнее, берет руку и кладет ее себе на обрюзгшую, но все еще массивную грудь. Если видит, что настроение у них соответствующее, открывает с черного хода приемную детского врача и на высокой белой смотровой койке устраивает свой собственный частный прием. На улице у подъезда сидит старуха в каракулевой шапке, зимой она продает жареные каштаны, сейчас — цветы. Покупателям посолиднее она время от времени сообщает, что собирается отказать в наследстве своей дочери, которая до того обнаглела, что подтирает ее шапкой пол, где кошки нагадили. «Давненько я вас не видела», — замечает она. «И сейчас не видите, — говорю я. — Меня здесь не было, понимаете?» «Понимаю, — отвечает она без всякого удивления, — Вы — привидение, как моя дочь. Она тоже ко мне иногда приходит». «Неужто умерла?» «Здесь вот, у меня на глазах, машиной сбило. Я ее спрашиваю: как тебе там, дочка? Она отвечает: а, здесь, в Пеште, лучше было. И я, сударь, ей верю. А вы тоже просто так домой заглянули? Беда с этим человечеством, нигде оно места себе не находит».

Морщинистые, израненные, поседевшие стены. Переплетная мастерская, зеленная лавка, электромонтер. Каштановое дерево, голуби, строительный мусор, машины, ищущие, где припарковаться, пьяные на ступеньках корчмы. Из дверей мясной лавки льется запах теплого копченого мяса; перочинным ножом я режу мясо на кусочки, рядом ест трубочист, я держусь за пуговицу и через стекло витрины смотрю на улицу. Двое: один на скамейке, второй в машине — обмениваются взглядами. Честно говоря, так славно было бы вновь забиться в умеренно привлекательное, материнское тело города, заключив сепаратный мир с пахучей его ограниченностью. Мясо было вкусным; стакан вина в соседней корчме. Двое толкают друг друга, в глазах — гнев: «Шкуру спущу!» «Яйца отрежу!» «Дерьмом накормлю!» «Глаза зажигалкой выжгу!» «Угостишь еще стопкой?» «Ладно, но это — последняя». «Выпьем, и больше я тебя не знаю». «Может, больше и не встретимся никогда?» Ко мне подходит псевдонищий, сообщает: он только что вышел из тюрьмы, домой хотел бы поехать, к семье, в провинцию, да нету денег на поезд. Уже лет тридцать, как он только что из тюрьмы; скудость его фантазии раздражает меня. «Скажите, за столько лет нельзя было что- нибудь новенькое придумать?» «А зачем?» «Да ведь никто не верит уже». «Верят, не верят, это их дело. Важно, что деньги дают, и не один форинт, а два. Вы ведь мне тоже дадите». «Даю десять». «Много. Вы, я вижу, норовите мою моральную поддержку купить. Я не продаюсь. Я еще никому и никогда свои руки, свой труд не продавал. Так что будьте любезны, давайте два форинта: не могу я столько времени на одного

Вы читаете Соучастник
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату