— Можно заехать за вами завтра в девять?
— Да. Я не буду спать ночь.
Он повесил трубку.
Вести машину по Парижу — кошмар для иностранца. Я мог решиться на такое только ради Беатрис, и у меня хватило благоразумия попросту закрыть глаза — они то и дело лезли на лоб — в надежде уцелеть среди бешеного движения, незнакомых дорожных знаков и улиц с односторонним движением. Я весь взмок к тому времени, как добрался до дома Генри Робинсона и с облегчением нашел место для парковки, пусть и в нарушение правил. Я оставил фары мигать на те двадцать минут, за которые мы с Ивонной свели его вниз по лестнице. Будь на моем месте Роберт Оливер, он бы просто поднял старика на руки и отнес к машине, но я не решился даже предложить ничего подобного. Он занял переднее сиденье, а его домохозяйка положила в багажник складную инвалидную коляску и запасной плед. Я с облегчением вздохнул: хоть по некоторым деревенским улицам мы сумеем проехать.
Мы остались живы, одолев один из главных бульваров. Генри, указывая дорогу, продемонстрировал на удивление хорошую память. С бульвара свернули на окраину, в просветах домов раз-другой блеснула Сена, дальше начались извилистые дороги, леса, первые деревни. В часе езды на запад от Парижа местность стала более изрезанной. Я впервые попал в эти места. Появились крутые холмы, дома с шиферными крышами, живописные церквушки и старые деревья, изгороди, которые захлестнула первая волна распустившихся роз. Я открыл окно, вдохнул свежий воздух. Генри, молчаливый, с восковым лицом, все смотрел по сторонам, порой улыбался.
— Спасибо вам, — сказал он.
Мы свернули с основной дороги на Лувесьен и медленно проехали через городок. Генри успевал показывать мне дома, где жили и работали великие художники.
— Этот городок был почти полностью уничтожен вторжением пруссаков. У Писсарро здесь был дом. Ему с семьей пришлось бежать, а прусские солдаты, занявшие дом, использовали его картины вместо ковров. Городские мясники превращали их в фартуки. Погибло больше сотни холстов, годы труда. — Он откашлялся, прочищая горло. — Мерзавцы.
За Лувесьеном дорога нырнула вниз: мы миновали ворота маленького шато, мелькнули за высокими деревьями серые каменные стены. Следующим селением был Гремьер, такой крошечный, что я едва не прозевал поворот. Когда мы проезжали площадь — просто мощеную площадку перед церковью, я заметил указатель. Церковь была очень старая, возможно, норманнская, приземистая, с тяжелыми башнями, звери над порталом изъедены ветрами. Я остановил машину рядом, заинтересовав двух старушек в удобных резиновых сапогах и с кошелками для покупок, достал коляску и извлек из машины Генри.
Спешить было некуда, ведь мы сами не знали, зачем приехали. Генри, кажется, с наслаждением выпил чашечку кофе в одном из местных кафе: я подвинул его коляску к уличному столику и накрыл ему колени пледом. Утро было прохладное, но солнце сверкало по-весеннему, справа вдоль дороги цвели каштаны, как бело-розовые башни. Я быстро приспособился катить кресло — может быть, и отцу со временем понадобится такое — и мы углубились в одну из аллей между стенами садов, чтобы проверить, не та ли это улица. Я объезжал выбоины в булыжной мостовой. Мой отец, по всей вероятности, успеет увидеть внуков.
Генри не забыл захватить с собой книгу с репродукцией Сислея. После нескольких попыток мы отыскали изображенную на картине улочку, и я сделал несколько снимков. Кедры и платаны склонялись над стенами, а в конце стоял дом, к которому на картине спешила Беатрис, если это была она. Голубые ставни и герань в горшках у двери — дом содержался в порядке, а хозяева, возможно, жили в Париже. Я тщетно звонил, оставив Генри в коляске у крыльца.
— Бесполезно, — сказал я.
— Бесполезно, — эхом отозвался он.
Мы зашли в магазин и спросили бакалейщика о семье Ренар, но он только пожал плечами, продолжая развешивать сосиски. Мы отыскали вход без ступеней и зашли в церковь. Внутри было мрачно и холодно, как в пещере. Генри вздрогнул и попросил провезти его по проходу, посидел немного, склонив голову — общаясь с душами, подумал я. Потом мы заглянули в мэрию узнать, не осталось ли там записей об Эсми Ренар или о ее семье. Дама за конторкой очень старалась нам помочь: она явно все утро просидела одна и устала печатать. Потом вышел еще один чиновник, я так и не понял, какую должность он занимал, но в таком маленьком местечке он мог оказаться и самим мэром. Они стали искать для нас документы. У них имелись материалы по истории деревни и книга рождений и смертей, раньше хранившаяся в церкви, а теперь — в металлическом ящике с датчиками температуры и влажности. Ренаров не оказалось: возможно, они были не владельцами дома, а арендаторами?
Мы поблагодарили и направились к выходу. В дверях Генри, дотянувшись, тронул меня за руку.
— Это не имеет значения, — ласково сказал он. — Бывает, что объяснения так и не находится. В сущности, это не так уж плохо.
— Вы и вчера то же говорили, и, конечно, вы правы, — сказал я и слегка пожал ему руку: пальцы были, как теплые прутики. Он был прав — и сердцем я уже рвался к другому. Он потрепал меня по руке.
Мне понадобилась всего секунда, чтобы развернуть коляску к выходу. Я поднял глаза и увидел его — этюд. Он висел в раме на старой оштукатуренной стене над дверью — смелый набросок углем на бумаге. Лебедь, но не та жертва, что я видел вчера на картине. Этот стремился к земле, а не рвался взлететь. Под ним была намечена человеческая фигура, грациозные бедра, клочок драпировки. Я поставил коляску Генри на тормоз и шагнул ближе. Лебедь, девические икры, тонкие ступни, и инициалы в углу, небрежно, но разборчиво. Я уже видел их на фоне цветов и травы и под подошвой сапога вора. Знакомая подпись, больше похожая на китайский иероглиф, чем на латинский шрифт, ее характерная метка. Она поставила эту метку сколько-то, слишком мало раз, а потом навсегда перестала писать. Дверь кабинета у нас за спиной уже закрылась, и я снял легкую раму со стены и положил на колени Генри, придерживая, чтобы он случайно не уронил. Он поправил очки, всмотрелся.
— Ah, mon Dieu!
— Давайте вернемся. — Мы насмотрелись досыта, и я дрожащими пальцами повесил ее на прежнее место. — Они наверняка что-то знают. Кто-нибудь да знает.
Мы развернулись в обратную сторону и въехали в кабинет. Генри по французски попросил рассказать о рисунке над дверью. Молодой мэр — или кто он там был — отвечал все так же охотно. У них несколько таких рисунков в шкафу: его здесь не было, когда их нашли при реставрации здания, но его предшественнику рисунок понравился, он заказал раму. Мы попросили показать, и он довольно быстро нашел конверт и вручил нам. Его позвали к телефону, однако он пригласил нас присесть за стол и оставил под присмотром секретарши.
Я вынимал из конверта и подавал Генри рисунки, один за другим. Этюды, в основном на грубой коричневой бумаге: крылья, кусты, голова и шея лебедя, фигура девушки на траве, крупный план вцепившейся в землю руки. Тут же был сложенный лист, который я развернул и подал Генри.
— Письмо, — сказал он. — Просто лежало здесь, письмо.
Я кивнул, и он стал читать, запинаясь при переводе, иногда замолкая, когда у него срывался голос.
Мой прекрасный, я пишу будто из бесконечного далека, в бесконечной муке. Боюсь, что это разлука навсегда, и меня это убивает. Я пишу в спешке из своей студии, куда тебе нельзя возвращаться. Лучше приходи домой. Не знаю, как начать. Сегодня днем, когда ты ушел, я осталась поработать над фигурой: у меня не получалось, и я задержалась дольше, чем хотела. Около пяти, когда света стало мало, ко мне постучали. Я думала, что это Эсми принесла мне шаль. Но это был известный тебе Жильбер Тома. Он вошел, поклонился и закрыл дверь. Я удивилась, но решила, что он узнал о моей студии от Ива.
Он объяснил, что заходил домой, и ему сказали, что я всего в нескольких шагах. Он держался вежливо, сказал, что хотел бы побеседовать о моем будущем, что, как мне известно, его галерея пользуется большим успехом, а новые художники принесут еще больший успех, что он давно восхищается моим