Область буквально разорена. Продукты питания, обувь и одежда отсутствуют».
Но показания отдельных лиц — сплошная жуть.
«Расстрелянных и убитых везли на санях на свалку, причем среди мертвых были и еще живые. Двое, моторист порта Прутков и юнкер Адамович, очнулись на свалке и прибрели в город. Пруткову удалось спастись, юнкер же Адамович был поднят и отнесен в лазарет, где ему сделали перевязку, у него было 26 ран, а затем, по распоряжению Тряпицына, которому сообщили об этом, он был выведен и расстрелян» (показание Е. И. Василевского, податного инспектора).
«Нина Лебедева (Кияшко) обещала китайцам жен офицеров. В городе ходили слухи, да и партизаны говорили, что был проект выдать китайцам мандаты на всех женщин, у которых убиты мужья, но не был осуществлен, потому что запротестовал китайский консул. Но была устроена лотерея, на которой разыгрывались женщины» (Анна Николаевна Божко)
«Тряпицын подступил к Николаевску с лозунгами: „Перебить офицерство, буржуазию, еврейство“» (А. Н. Божко).
Когда нашли труп владелицы шхуны Назаровой, у нее к рукам и ногам были привязаны дети. Три из детских телец держались, четвертое — сорвалось. На одной руке женщины был узел, указывающий на то, что и к нему был привязан ребенок.
Японцы нашли труп беременной женщины, у которой в разрезы на животе вытащены руки и ноги младенца
«Столько выстрадать, столько пережить. У того зарезано восемь душ детей, у другого — пять, у третьего на глазах закололи жену и отрубили голову трехлетнему сыну» (Чиликин).
А еще дальше — медицинский акт, составленный по поводу нахождения женских трупов, плывших по реке Аргуни. Я не осмеливаюсь цитировать здесь извлечения из этой официальной бумаги. Это такое гнусное надругательство над женским телом, живым и мертвым, которое не придет в голову даже самому дьяволу в образе павиана. Что же? И это также — крик мести народной?
К книге приложены фотографические портреты главных руководителей создателей пролетарского эдема в Николаевске: Тряпицына, Нины Кияшко, Будрина, Дед-Пономарева, Лапты и других членов красного штаба. Когда вечером, в тишине, при свете лампы долго и пристально приглядываешься к этим лицам и как бы проникаешь за их телесную оболочку то во рту начинаешь ощущать то кислое, тягучее раздражение, которое предшествует обмороку
И опять страшно становится, когда подумаешь, что в каждой губернии русской и сибирской, в каждом уездном городишке и посаде были свои Тряпицыны и свои Нины Кияшко, а таких Чухлом и Николаевское было у нас десятки тысяч, да когда помножишь это число на число жертв — убитых, замученных, поруганных, оплеванных, — то воистину спрашиваешь себя:
Так это вот и есть завоевания революции? Это и есть священный гнев народа? И наконец, разве такие же бредовые картины не могут повториться с буквальной точностью при новом грозовом ветре? Нет, госпожа Кускова, поезжайте-ка вы одна в СССР, а других не маните. Вам, как родственнице, многое там сойдет и простится. А слабых всегда будет ожидать двойной расстрел юнкера Адамовича. Мы же останемся и не простим.
Не по месту*
Прошлый месяц был для меня месяцем невеселых газетных сюрпризов. Красная пресса обратила на меня внимание совсем особого характера.
Прежде красные газеты, все равно — по поводу или без повода, называли меня наемником Антанты, прислужником капитализма, певцом белогвардейщины и т. д., и т. д. Все это было, конечно, в общеупотребительном порядке слов, фраз и понятий, и я не тревожился.
Теперь началось нечто новое, послышался какой-то иной камертон.
Георгий Устинов в «Красной правде» удивляется и очень искренно: почему я здесь, в эмиграции, а не там, в СССР, почему я с акулами империализма, а не с истинными друзьями народа? Мои-де прежние сочинения и до сих пор могут идти рядом со специально-красной литературой нынешних дней.
А в «Бегемоте» Воинов, изругав в стихотворной форме, всех талантливых русских писателей, выкинутых мутными волнами революции за границу, вдруг посвящает мне две заключительные, жалостные строчки:
Не буду приводить других подобных мелочей, а также и частных писем (тоже от литераторов). Но только думается мне, что это новая тактика: такой ласковый подход был их вернейшим средством для возбуждения внутренней ссоры между нынешними писателями, живущими в большой тесноте, нужде и ревности. Ведь это было уже на моей памяти, когда эмигрант срока 1918 года встречал эмигранта срока 1919 года подозрительным взглядом искоса и зловещим закулисным шепотом: «Сумел, однако, ловкач служить у большевиков целый год!»
И по поводу вышеприведенных их лирических вздохов я услышал на днях от одного литератора чрезмерно-дружескую сентенцию: «Ведь вы в свое время так много страстно говорили о язвах и болячках старого строя».
Вот тут-то мне и надо объясниться, я заранее прошу прощения у моих снисходительных читателей в том, что буду говорить о себе.
Я шел часто поперек старому царственному режиму, хотя с брезгливостью сторонился всяких партий.
Моим душевным инстинктом всегда было стремление идти против большинства и силы, которые оба мне всегда представлялись неправыми. Судьба дала мне возможность видеть очень многое в течение моей пестрой жизни: артистов, рыбаков, плотников, мужиков, ямщиков, босяков, монахов и так далее без конца. Но моими общениями всегда руководила любовь к каждому отдельному человеку и еще большая любовь к моей чудесной родине. Я ссорился с русским правительством только потому, что в корне своем оно было здорово и мощно. И я отвечал за свои дерзкие слова, по крайней мере, своею личной свободой, если не собственной жизнью.
Война с Германией мгновенно остановила мое, в сущности, невинное будирование. Дрязги и перекоры, неизбежные, увы, в каждой семье, вылетели из моего сердца и ума, как жалкий сор, лишний и вредный во время пожара. Насколько позволяли мне мои физические силы, я служил в русской армии и русской армии.
1914–1915 годы — 323-я дружина в Гельсингфорсе, а в то же время лазарет в моем гатчинском доме; в 1916-м — Земгор в Киеве (разочаровался); в 1917-1918-м — авиационная школа в Гатчине. В 1919-м я вступил в ряды славной, незабвенной Северо-Западной армии, где вместе с генералом П. Н. Красновым вел прифронтовую газету во все дни великолепного наступления на Петербург и сказочно-героического отступления.
Эта газетная служба Родине и Армии началась для меня с последних февральских дней 1917 года, когда (еще до отречения государя) гельсингфорсские матросы и солдаты, под водительством чухонского адмирала Максимова, стали резать, вешать, ошпаривать кипятком и сплавлять живьем в проруби доблестных офицеров армии и флота. Тогда-то я впервые услышал лозунг похабной революции: «Попили нашей кровушки! Будя!» И ее девиз: «Матерное слово!»
Брестский договор укрепил меня в том железном мнении, что война с большевиками есть логическое продолжение войны с немцами во имя возвращения России славы, здоровья и спокойствия. В этом смысле я сам перед своей совестью принял присягу, которой не изменю до конца дней моих ни ради лести, ни корысти, ни благ земных, ни родства, ни соблазна умереть на родине.