ее своими танцами, и жалкими клочками своего языка, и своими мифами, и своим беспробудным пьянством, и общей деградацией.
Заезжие туристы время от времени заглядывают сюда поглазеть на это поле ржавых предметов. Так, как ездят они в Голберн поглазеть на самого большого в мире бетонного барана, или в Хенкобан — на самую большую в мире бетонную форель, или в Джиппсленд — на самых больших в мире джиппслендских дождевых червей. Сюда они заезжают поглазеть на самое большое в мире собрание ржавого прошлого. И они ахают, и говорят «Уау!», и говорят «Иисусе!», глядя на это из окна машины, проезжая поле в одну сторону, а потом ахают, и говорят «Уау!», и говорят «Черт возьми!», возвращаясь обратно, и называют все это гигантской кучей дерьма. Чем прошлое, возможно, и является.
Сам дом наполовину прикачен сюда на катках из бревен, а наполовину привезен сюда на буксире за грузовиком. Он представляет собой две половины двух разных щитовых домов. Развернутых спина к спине и придвинутых друг к другу. Этакий сиамский монстр со всеми необходимыми причиндалами, воспроизведенными по обе стороны от гостиной, с которой он сросся. Полусгнившая ванная в восточном крыле и полусгнившая ванная в западном. Маленькая, закопченная, пропахшая жиром кухня в восточном крыле и маленькая, закопченная, пропахшая жиром кухня в западном. По сырой спальне с массивной продавленной кроватью в каждом крыле. Кровля над обоими крыльями изъедена ржавчиной, а потолки провисли и покрыты бесформенными пятнами потеков, отчего похожи на карты незнакомых стран.
Старик теперь живет только в западном крыле, поскольку пару лет назад соорудил на тамошней кухне камин, взял бензопилу и выпилил отверстие в стене между кухней и ванной, в котором поставил телевизор, чтобы смотреть его целыми днями.
Чаще всего его теперь выманивает с Выселков периодическая потребность посидеть в обществе, не рассказывая свою историю. В такие дни он убеждает себя, что история его жизни — это как раз то, чего не хватает остальному миру, пусть даже сам мир этого не знает. В такие дни потребность не рассказать ее разгорается в нем все сильнее, и тогда он забирается в свой «Лэнд-Крузер» и едет из леса в местные кабаки, где тихо напивается у бара, пока молодые мужчины и женщины с ферм или из маленьких городишек пьют рядом с ним и удивленно косятся на него, а иногда, набравшись хорошенько, даже спрашивают, кто он такой. Он поедет или вверх по течению, в Барминские кабаки, или вниз по течению, в Тукумуолские кабаки. И он будет сидеть в холодном, ферментирующем воздухе под чучелом огромной мёррейской трески с разинутым ртом, пойманной еще до Мировой… в смысле, до Второй Мировой, и с тех пор усохшей и окаменевшей внутри, под чешуей. На стене под чучелом рыбы висят пожелтевшие черно- белые фотографии давно умерших людей, которые поймали ее когда-то, — людей в фетровых шляпах, белых бумажных рубахах с закатанными на худые бицепсы рукавами и мешковатых штанах на подтяжках. Они стоят, выгнувшись назад и изо всех сил напрягая мышцы рук, чтобы удержать выловленного ими левиафана на весу для снимка на память. Улыбаясь глупыми улыбками от счастья. От торжества.
Он будет сидеть в каждом из этих кабаков с рыбами на стенах, выпивая кружку за кружкой, ни с кем не разговаривая, но отчетливо понимая, что все вокруг жаждут услышать историю его жизни. Одинокий и загадочный. Знающий, что каждый может увидеть это в его поведении, в его изборожденном морщинами лице, в его заскорузлых руках, а более всего во взгляде его глубоко посаженных серых глаз — взгляде, который проходится по тебе, словно луч какой-то неземной системы наблюдения, просвечивая тебя с твоими мелкими страстишками насквозь. Зная, что под чучелом огромной трески все видят не кого-нибудь там, а человека, чья жизнь превратилась в эпос, человека, звонившего в колокола невероятного, чей звон до сих пор отдается в ушах.
Поэтому пышная девица с бюстом, почти вываливающимся из сорочки каждый раз, когда она наклоняется над бильярдным столом, и ее партнер, парень с закатанными рукавами на татуированных руках, выбирающий позицию Прямо напротив нее при каждом ее ударе, и компания байкеров, громко ржущих за своим пивом, и местная крикетная команда в пестрых костюмах, и фермеры со своими фермерскими женами, и водители-дальнобойщики за игровыми автоматами — все они сгорают от интереса. Всем им не терпится услышать его рассказ.
Он пьет свое пиво, уверенный в том, что он — звезда в этом подобии театра одного актера. Он сидит здесь, воображая, что люди вокруг умирают от желания узнать про него все. Сидит, получая какое-то извращенное наслаждение от того, что не рассказывает им этого. Заставляя их толкать друг друга локтем в бок и шептаться, прикрыв рот рукой, споря о том, кто это, и как начинается, и чем кончается его эпос. Сидит, приговаривая про себя: «Верно, верно. Смотрите и сгорайте от любопытства. Ибо мне есть что рассказать. Еще как, черт подери, есть. Я мог бы рассказать вам все про эту грязную жизнь. Но обойдетесь и так. Смотрите на меня, смотрите. Я — хранитель истины, равной которой в мире немного найдется. Я стар и немощен, я умираю. Я — Александрийская библиотека, объятая пламенем. И жар огня слишком силен, чтобы попытаться спасти хоть одну книгу».
Раз в две недели полицейские снимают у него с ноги браслет с радиомаяком для наблюдения, чтобы он мог съездить в город за покупками. Он покачивается на своем стуле, наслаждаясь сознанием того, что таит в себе ответы на все извечные вопросы человечества. Наслаждение, которое он разделяет со всеми проживающими в изгнании королями, проигравшими выборы премьерами, уволенными в отставку генералами, почетными, но отставными профессорами, отстраненными по возрасту председателями, адвокатами-неудачниками, покинутыми матерями, надорвавшими спины каменщиками, мусорщиками- пенсионерами и всеми другими, которым не посчастливилось… состариться. Так мне, во всяком случае, кажется. Со всеми невезучими, которым довелось своими глазами видеть, как просыхают чернила на самых волнительных моментах их жизнеописаний.
И если никто в этих кабаках не задерживает на нем взгляда дольше, чем это нужно, чтобы оглядеться, пока бармен наливает новую кружку, и подумать про себя, куда это так уставился старый пердун под рыбьим чучелом, — значит, даже к лучшему, что он этого не замечает.
Он сидит здесь весь день от открытия до закрытия, ощущая на себе буравящие взгляды всего мира, искренне веря в то, что история его жизни может научить их всему, ибо в истории этой все, что мир способен узнать. И весь день от открытия до закрытия не произносит ни слова. Сидит, как сидят другие старики, — по углам кабаков, под рыбами, с головой уйдя в роль избранника Божьего, молчаливые, ссутуленные, сильные сознанием всего, что нужно миру, чтобы исцелиться… и наслаждающиеся тем, что не говорят этого.
Он стоит, пригнувшись, у калитки, ведущей в сад. В саду не растет ничего, кроме пожелтелого фасфалума и засохших вишневых деревьев. На нем только шорты и этот его черный электронный браслет на ноге.
— Привет, — кричит он, не поднимая на меня взгляда, когда я торможу перед ним.
— Здорово. Ничего денек выдался.
Он распрямляется, пока я выбираюсь из кабины своего «КОЗИНС И КОМПАНИИ». Взгляд его задерживается на красном пятне у меня на футболке. Он поднимает взгляд, улыбается мне, ведь мы с ним так давно не виделись, и снова опускает его на мою футболку.
— Свекла, — объясняю я.
— Све… кла, — повторяет он, словно обкатывая это слово на языке. — Свекла. Вид такой, будто в тебя этой свеклой из пушки стреляли. — Он берет в руки прислоненный к калитке топор.
— Нет. Она из гамбургера выпала. Я ел на ходу. Одной рукой правил, другой ел.
Он покачивает головой.
— Должно быть, тебе туда целую банку забухали.
— Угу. Я неравнодушен к свекле.
— Подержишь мне эту калитку? Хочу забить пару клиньев — укрепить столб, чтобы она закрывалась.
Я спрыгиваю с подножки «КОЗИНС И КОМПАНИИ», берусь за угол створки и приподнимаю его, пока столб, на котором она висит, не становится в вертикальное положение.
— Так, так… — говорит отец. — Еще чуть выше. — Он втыкает в землю рядом со столбом клинья и забивает их обухом топора.
— У тебя никаких планов в городе на эти выходные? — спрашивает он в промежутке между ударами.