лапшу насчет растущей братской любви между нами и жителями Осаки, стоит, помешивая пальцем кубики льда в своем виски и глядя на меня. Мне все-таки придется достучаться до него.
— Бугенвилль — не просто очередное гадкое место, — говорю я маленькому ему, держащему в пальцах мячик для гольфа. — Для японцев Бугенвилль куда более гадок, чем для большинства остальных людей. Бугенвилль служил японской имперской армии игровой площадкой, и не так уж давно. Бугенвилльцы этого не забыли. Что бы ни случилось с Кими, это из разряда зуб за зуб. Это месть.
Миссис Айоки негромко говорит что-то мужу по-японски. Тот поворачивается к ней, и они обмениваются несколькими резкими фразами. Последнее слово в этом обмене остается за ним, и она опускает голову, уставившись в диванную подушку.
— Она дважды звонила мне, чтобы сказать об этом, — вру я. — И оба раза разговор прерывали.
Он одним глотком допивает свое виски, ставит стакан на стол, сцепляет руки на своем маленьком животике в полоску, смотрит на меня и спрашивает: «Правда? Чтобы сказать что? Что она вам сказала?» Он склоняет голову набок в ожидании ответа.
— «Мы были их Крещением. Их вера — в ненависти. Спаси меня, Хантер…» А потом ее прерывали. Оба раза.
Это звучит нелепо, как любой призыв о помощи. Мне приходится повторить это еще раз для убедительности: — Мы были их Крещением. Их вера — в ненависти. Спаси меня, Хантер… И все, — вру я еще раз. — Больше она ничего не сказала.
М-р Айоки издает инквизиторский японский горловой звук. Он хочет, чтобы я объяснил, что хотела этим сказать его дочь. Приподняв бровь, издавая неопределенные горловые звуки.
Я молча смотрю на него. Я жду, пока он повторит этот вопрос вслух.
— Мы были их крещением? — спрашивает он наконец. — Их вера в ненависти? Так вы сказали?
— Совершенно верно.
— Что это значит?
— Это значит, что вы, японцы, подобно Христу вырвали их из мрака доисторических времен, — объясняю я. — Только ваше послание было иным. Абсолютно иным.
Он оглядывается по сторонам. Смотрит в окно, поверх деревьев, дрожащих в поднимающемся от Дома Парламента мареве, на дрожащую в этом мареве россыпь огней далеких пригородов.
— Вы считаете, она в опасности? В плену? — Он все-таки ломается. Начинает смотреть на меня в ожидании моего мнения. Начинает интересоваться мнением низшей касты.
— Именно это я и пытаюсь вам сказать.
Миссис Айоки вдруг издает всхлип, заставляющий нас обоих повернуться к ней. С минуты, когда они обменялись резкими репликами по-японски, она смотрит на диванную подушку, так что все, что мы видим, — это аккуратный пучок волос у нее на затылке, подколотый лакированными деревянными булавками. М-р Айоки подходит к ней и берет ее за руку: похоже, он нуждается в ее прикосновении не меньше, чем она — в его. Он сжимает ее пальцы и опускает голову. Потом подгибает колени, и придвигает голову к ее голове, и заглядывает ей в лицо, и шепчет что-то. Она поднимает голову и смотрит на меня. Подбородок ее предательски дрожит, взгляд полон боли.
— Она… — Миссис Айоки осекается и переводит дыхание. — Кими правда говорила все это?
Что тут поделать? Можно унять чужую боль, сознавшись во лжи. Или промолчать, пережидая приступ вины, которую ты ощущаешь по отношению к этой женщине. Или повторить свою ложь. Потому что это, возможно, не ложь. Возможно, это правда, только выяснить это сейчас нельзя. И уж во всяком случае, эта ложь может спасти Кими. Я стискиваю зубы, и хмурюсь, и киваю. Только киваю. Трижды, медленно, пока она смотрит на меня, готовая вот-вот заплакать. И вышитые у нее на груди журавли шевелятся с каждым ее всхлипом так, словно сейчас расправят крылья и взлетят, оставив ее внизу.
Он гладит ее по руке.
— Я предприму шаги, — говорит он мне. — Я предприму шаги, — говорит он ей.
На самом деле взлетают не журавли, а два «Блэкхоука» Королевских Австралийских Военно- Воздушных Сил с авиабазы Ок-Теди на Новой Гвинее. Взлетают, поскольку он предпринимает шаги — дипломатические, но решительные. Он звонит японскому послу, а тот звонит нашему министру иностранных дел, и все это пока я еще смотрю на мелькающие на табло его лифта этажи.
«Блэкхоуки» взвывают турбинами, и раскручивают лопасти, поднимая пыль с бетонной площадки, и тяжело отрываются от земли, и принимаются прочесывать небо над островом по сетке, непрерывно прокручивая через бортовые громкоговорители записанные заранее обещания сначала по-английски, потом на пиджин-инглише, потом на смеси восемнадцати местных диалектов. Голос из мощных — такие устанавливают на стадионах — громкоговорителей несется вниз, в заросшие джунглями долины, к невидимым жителям острова. Оглушительный, словно Божий Глас в момент Творения. Заставляющий притихнуть и обезьян, и попугаев, и диких кабанов, и райских птиц, и людей. Заливающий своим звуком целые минуты широты и долготы. Триста раз в день обещающий богатство тому, кто вернет эту женщину- японку невредимой обратно в Первый Мир.
А там, под пологом джунглей, где живут самые черные люди на земле, основной индустрией которых остаются приманивающие туристов обломки бомбардировщиков «Бетти» адмирала Ямамото, самые черные люди слушают эти обещания. И на изборожденных морщинами лицах стариков, которые еще помнят старые, военные времена, играет улыбка, и они тычут скептиков своими тростями и хихикают в заросшее зеленой листвой подбрюшье небес, с которых сыплются на них эти обещания.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Сны в обратной перемотке
Как так выходит, что хлопок в ночи всегда будит тебя в ту секунду сна, когда в нем что-то грохочет? Когда он нужен по ходу действия? Точно в момент убийства? Точно в момент, когда, например, немигающие черные зрачки двуствольного дробовика смотрят из опущенного пассажирского окна «Студебекера», проезжающего мимо твоей матери, и твой мозг тщетно пытается найти слова, которых нет ни в одном языке, но которые остановили бы оба взведенных курка? Как так выходит, что реальный хлопок, прозвучавший в предрассветной тишине, спускает эти вымышленные курки? Это первое, о чем я думаю, после того как ужас немного отпускает мой проснувшийся мозг.
Возможно, у разума имеется этакое собрание кошмаров, которые хранятся в ожидании подходящих утренних шумов. Кошмаров, смотанных, как кинопленка, и хранящихся на какой-то полке в твоем сознании. И когда в три утра под твоим окном раздается громкий выхлоп какого-то раздолбанного грузовика, один из этих жутких фильмов падает с этой полки и мгновенно, пока ты просыпаешься, вцепившись руками в простыни и вжимаясь всем сведенным от напряжения телом в матрас, разматывается от конца к началу. А потом уже прокручивает тебе все это. Этот сон. Прокручивает с тем, чтобы ты ломал потом себе голову, как этот приснившийся «Студебекер» подъезжает к твоей приснившейся матери именно с такой скоростью, чтобы пары непрогоревшего бензина в реальной выхлопной трубе реального раздолбанного грузовика взорвались строго в то мгновение, когда в твоем сне раздается выстрел из дробовика.
А может, на самом деле это тебе не снится, а ты вспоминаешь весь сон целиком? От конца к началу? В одно короткое мгновение? Он просто упал с полки и раскатывается в обратном направлении от момента смертельной развязки, совпавшей с хлопком в ночи?
В последнее время, правда, для меня это не выхлопы грузовика, а грохот гидравлического сваебойного агрегата, забивающего железобетонные сваи для будущих жилых домов глубоко в песок Порт- Мельбурна.
Где-то там, на берегу, шланги гидросистемы дергаются, и полутонная металлическая чушка молота ползет вверх по направляющей, пока не срабатывает датчик, высвобождающий ее, и она летит вниз, на оголовок бетонной сваи, и тогда в предрассветном Порт-Мельбурне слышен ее первый удар. Первый из тысячи, который донесется до тебя с юга, если ты стоишь на открытом месте, или с севера, отразившись от стены соседнего дома, если ты в помещении, или с востока, или с запада — в зависимости от того, в каком