которые мне полагалось бы задавать, значит, мои глаза на мокром месте, и значит, эти люди так или иначе потрясли меня. И он не говорит мне ничего, ведь я в таком состоянии, когда не могу слушать слова разума, или любви, или просто такие, которые положено говорить в утешение и которые он может мне сказать сейчас. Он просто снимает руку с рычага переключения передач, и кладет мне на колено, и сжимает его, пока мотор «Холдена» взвывает в ожидании третьей передачи, разгоняя машину по этой недостаточно длинной дороге.
Мы едем молча. Мы выруливаем с грунтовки и сворачиваем направо под полушарием листвы, где погибла моя мать. Мы не сбавляем хода, пока не выезжаем на мост Кумрегунья. И когда наш «Холден» заезжает передними колесами на его северный конец, дощатый настил на его противоположном конце задирается чуть вверх, и тут же опускается, когда мы заезжаем на мост всеми четырьмя колесами. На середине моста, над бурой водой он снова останавливает машину и глушит мотор, а я снова выглядываю в окно. Мы смотрим, как вспухают на поверхности водовороты и несутся цепочкой на нас, под мост. Ветер уже сдул капли с ивовых ветвей и погасил мириады их огоньков; теперь это просто вереница бледных параболических ребер на фоне серого неба. Он сует в гнездо прикуриватель, и лезет двумя пальцами в нагрудный карман, и выуживает из мягкой пачки сигарету, и, когда прикуриватель выскакивает из гнезда под приборной доской, прикладывает кончик сигареты к его гаснущему оранжевому огоньку, пока тот не начинает дымиться и тлеть в такт всасывающим движениям его щек. Он выдыхает дым прямо перед собой, и тот клубится у ветрового стекла, на фоне темного неба, сползая на мою сторону. Я опускаю свое стекло и выгоняю его на улицу.
— Они знали, кто мы такие? Ну, эти, там? Они что, ненавидели тебя за то, что это ты, а меня за то, что я твой сын?
— Нет. Они не знали, кто я. Одному Богу известно… кто я! Некоторые из них были еще младенцами. Просто такая там жизнь. — Он затягивается сигаретой, и смотрит на согнутые пальцы, в которых она зажата, и выдыхает дым в ладонь, и дым сочится между его пальцами.
— Разве кто-нибудь объяснял им что-то? — спрашивает он. — Никто и ничего. Вот они и объясняют себе это очень просто и логично: верят, что все мы — ублюдки до мозга костей. Видишь, что вышло с этими людьми.
— А она тоже смотрела на людей вот так? Как эти, в поселке?
— На меня — нет. Мы с ней… Ну, понимаешь… — Он поднимает левую руку, скрестив указательный и средний пальцы.
— Нет, когда вы в первый раз встретились? Здесь, на мосту? Тогда она смотрела на тебя так?
— Нет, нет. Не смотрела. Мне кажется, ее спутник раздражал ее больше, чем какой-то белый незнакомец. Что много говорит о том, каким был этот хрен. Если она его, черного, ненавидела сильнее, чем меня, незнакомого белого.
— Скажи, пап, а на меня она смотрела бы так? Если бы жила здесь, а я проезжал мимо? Как думаешь?
— То, как эти люди смотрят на других, вовсе не означает, что они так к ним относятся. Когда они смотрят на нас так, они смотрят вовсе не на нас. Они смотрят на что-то более крупное. Гораздо более крупное. Скажем, на Австралийское Содружество. На прошлое. На то, как обстоят дела. На настоящее. Они смотрят на нас… как на соучастников. Не как на Хантера Карлиона и Чарли Карлиона. — Он выдвигает из- под приборной панели пепельницу, сует окурок вглубь, в месиво почерневших бычков, и задвигает пепельницу. Из щели поднимается, огибает кнопку прикуривателя и разбивается о ветровое стекло тоненькая струйка дыма. Пара каштановых чирков проносится над водой и устраивается где-то под корнями деревьев, оживленно щебеча.
— Если хочешь, можем вернуться, остановиться там, и я скажу им, кто ты. Они примут тебя как… как давно пропавшего родственника. Что скажешь? Хочешь этого? У нее там осталось полно родни. Твоей родни. Они все в тебе души чаять не будут. Никакой ненависти. Сейчас-то они не знали, кто мы. Они решили, что мы просто праздные зеваки из свободного, лишенного боли мира.
— Не бери в голову. Он застрелился сам. Не нарочно, в драке, но застрелился. Так что, хочешь? Вернуться? Познакомиться с ними? Они могут очень много рассказать тебе о ней. Мне кажется, тебе стоит вернуться туда.
Но я боюсь этих людей. Боюсь их самих. И боюсь того, кто я для них. Боюсь, что при виде меня они снова окаменеют от ненависти. Что будут ненавидеть меня еще сильнее, когда узнают, кто я.
— В жопу их, — говорю я. — В жопу ее.
Он не дерет меня за ухо в наказание за две «жопы», хотя я съежился в ожидании этого. Он только вздыхает, и наклоняется вперед, и поворачивает ключ зажигания, и трогает машину с места, и чирки срываются из-под корней, и, бешено молотя крыльями, карабкаются ввысь сквозь деревья, и выравнивают полет, и закладывают вираж на север.
— Не стоит тебе так, — говорит он, когда дощатый настил за нами снова приподнимается и хлопается на место, скрипя и лязгая расшатанными болтами. — Твои неприятности только еще начинаются, Хант. Тебе не стоит так думать. — И он врубает вторую передачу, а когда машина съезжает с моста и скрип и лязг стихают, добавляет совсем тихо: «Скоро ты станешь одним из них».
Но я не понимаю, что он хочет этим сказать. Как я могу стать одним из них? Они же совсем другие. Другой биологический вид. Их ум так забит нелегкими мыслями, что они сгибаются под их весом. Свинцовым весом. И они рехнулись от ненависти. Весь их мир съежился до размеров этой речной излучины. До пятачка земли, где гнет гравитации нелегких мыслей в несколько раз сильнее, чем где-либо еще. Где их головы пухнут от все той же невероятной истины. Что может сделать меня таким, как они?
Значит, буду одним из них? Нет, папа, правда? Как? Чьи рты нагрузят меня знаниями так, что голова вспухнет, а спина сгорбится под их весом? Чья рука нажмет на кнопку, усиливающую для меня гравитацию? Меня ведь окружают одни друзья. Какая сила искалечит меня так? Сделает меня черным?
Но она находится. Как он и предупреждал. И называется она взрослением. Созреванием. Боль начинается, как это часто бывает, у меня в паху. Там вдруг вырастают несколько длинных волосков. Извивающихся, и завивающихся, и, насколько я могу разглядеть, восьмиугольных в сечении. Их становится у меня в паху все больше. Они темнеют и густеют. Потом на верхней губе у меня прорезается полоска усов, и я созерцаю ее в зеркале со смешанным чувством гордости и досады. Я становлюсь мужчиной.
И черным. И рты людей, которых я знал всю свою жизнь, подтверждают это мое неприятное открытие. Руки людей, которых я знал всю свою жизнь, начинают грузить меня свинцовыми чушками, усиливая гравитацию. Ребенком я был лишен цвета. Теперь я становлюсь черным мужчиной.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Рождество
Наконец мой сезонный урожай Санта-Клаусов расцвел пышным цветом, украсив покупательские маршруты центрального Мельбурна мириадами бородатых улыбок. Мои Санта-Клаусы дождались своего часа. Не зная устали, они чуть ехидно улыбаются с витрин из-под намалеванных строчек рождественских песен припозднившимся покупателям, вспотевшим в попытках отыскать последние кусочки замысловатой мозаики, изображающей… изображающей… грядущие успехи, наверное… радость, пожалуй… Рождество — это уж точно.
Некоторые из моих Санта-Клаусов имеют за спиной славную карьеру и долгую, в несколько месяцев, жизнь. И некоторые из них до сих пор свежи и нетронуты, как младенцы. Но в это утро все они стареют на