начинала плакать, выходил из-за перегородки высокий, с тонким носом мужчина в форменной фуражке и молча стучал в дверь: за дверью тотчас становилось тихо. Девочка заходила в комнату, а мужчина все так же молча — за перегородку.

Интересно, вылетел уже самолет или нет? Но зачем ему знать это, разве это сможет изменить что- нибудь? Лучше было бы пойти и вернуть билет, плюнуть на все и направиться домой. А дома можно сказать, что рейс отменен, да и мало ли что можно сказать дома.

Ах, как было бы хорошо, если бы не прилетел самолет!

А потом что-то случилось с ним, Петром, или даже с бегом времени — время остановилось, осталась лишь власть тишины, звуков, и все в зале и за окном стало жить ощущением чего-то загадочного, того, что никогда не исполнится вот сейчас, сразу, и чему не будет конца и сегодня и, наверное, завтра — и это не пугало, а немного удивляло, что вот над Петром, над молчаливым дядькой, сидевшим рядом, над теткой с книгой, мужчиной за перегородкой властвовало что-то и объединяло улыбкою, словом, молчанием рук и глаз, и всему этому не дано проявиться целиком в одном коротком мгновении или даже человеческом веке. И уже не хотелось думать о самолете: какое это имело значение, прилетит он или не прилетит?

Мужчина за перегородкой теперь уже, подобно тетке, читал, — и, наверное, так и надо было, чтобы читал, и когда открылась наружная дверь и вошел парень в форменной, как и у этого мужчины за перегородкой, фуражке, стало как бы сразу понятно, что прийти мог не кто иной, а только он.

Все жило неизбежностью, и все имело таинственный и в это время, наверное, лишь ему, Петру, понятный смысл.

Мужчина прошел за перегородку: послышались голоса, они звучали раздумчиво — тихо и ровно, как всегда, когда говорят о чем-то ясном, простом, и так же ясно, ровно и просто долетели вдруг из-за перегородки щемящие строки:

Я покинул родимый дом, Голубую оставил Русь. В три звезды березняк над прудом Теплит матери старой грусть.

За перегородкой говорили:

— Черт знает, как складно, а? Меня хоть поленом бей, ни за что бы так не придумал. Талант надо иметь, или как?

— А ты как думал? Конечно, талант, да и подучиться надо. Ты Вальку Хромченко знаешь? Он в районной газете был, а теперь в Доме культуры; встретишь на улице, так он не скажет просто — «здоров», а слово, другое и третьим свяжет. Хоть бери и записывай. Я спрашиваю у него: может, для вас, поэтов, школы особые есть? Нет, говорит, мы больше друг у друга учимся… Смеется, холера! Если бы его, скажем, в большой город, где такие, как он, далеко бы хлопец пошел…

— Но все равно так, как Есенин, не напишет. Читал я в газете твоего Вальки стишки: все про кукурузу да про молоко. А тут, брат, за душу берет, не отпускает.

— Ты подожди: Вальке, может, еще рано такие стихи писать. Сначала и про кукурузу надо, чтобы начальство заметило, похвалило, или как там у них. А потом, брат, еще так напишет — ого!

— Слушай, Костя, а ты сам когда-нибудь стихи писал?

— Один раз написал заметку в газету. Не сам надумал — корреспондент попросил. Про итоги соревнования и те де и те пе. И что ты думаешь, напечатали. Конец. Начало заменили, чтобы красивее и глаже было, — это им лучше видать. Слушай дальше. Деньгу прислали: семь рублей, копеек — целых двадцать. Если по-нашему, так две «блондинки» да еще закусон. Только я с хлопцами пить не стал. Похвалюсь, думаю, женке, все до копейки отдам. И что, ты думаешь, она сказала? Пожалела, что с хлопцами не пропил. Дармовыми деньгами, говорит, не наешься… А ты спрашиваешь, писал я стихи…

— Вот напомнил. Нам же сегодня зарплату с этим рейсом привезут.

— А, не вспоминай лучше: мне рублей двадцать за кредит отдавать.

— Чудак человек, деньги ему с неба падают, а он задирает нос.

— Хочешь, разгуляюсь на чекушку — была не была!

— Давай ко мне, а? Я и женку уже подбил. Только сказала, чтобы с работы ждал.

— Хорошая баба у тебя.

— А у тебя хуже?

— Ну что ты! Лучше. Только обидно, что и у других неплохие жены есть.

Засмеялись, и так хорошо вышло у них, что и позавидовать было не грешно, и Петро подумал, что они, возможно, поняли бы его, если бы он, такой-сякой, летун, батькин сын, пожаловался, что черт знает как запутался в этой житухе: одна нога в городе, а другая тут, что годков ему, хлопчику, под тридцать — почитайте, братцы, в книжечке про мою печаль! Эх, Ту-104 — самый лучший в мире самолет! Хотел я остаться дома, да, наверное, решил не вовремя. Ах, дом, дом! Повзрослели мои невесты, на голубых экспрессах разъехались по свету.

Эх, Ту-104, кукурузничек — твой брат родной!

Только не прилетал пока, не прилетал самолет, да и доктор почему-то не ехал.

«Ну и черт с ним, с самолетом, — подумал он. — Буду сидеть и докуривать „Памир“. Буду вспоминать».

Ну давай вспоминай, старик, только с чего начинать? Может, с того, как ехал домой, охотно и легко веря, что все уладится, и много, много полузабытого встало в памяти, и уже, кажется, не понимал, как мог жить, обходиться без того родного, своего, памятного с детских лет.

Нет, все будет хорошо впереди — ошибиться он не мог. («Ах ты, добродетель со слезою крученой, ах ты, пижон! Шалтай-болтай, вот я — ваш! Надоело мне, молодчику, асфальты топтать. О, дайте, дайте мне озона, я свой позор… Пижон!»)

А сначала все было так, как представлял в пути: радовался, удивлялся, расспрашивал, вспоминал, и у каждого для него было доброе слово и доброе воспоминание. И он почти по-мальчишески утешался этим, пока не заметил, что и для других он был как ребенок: мол, если тебе нравятся наши игрушки, ну что ж — забавляйся. Тогда понял он, что с самого начала все считали его лишь гостем. Мать по два раза на дню заставляла его пить парное молоко, и это потому, что он был гость. Приходила бабуля, вздыхала, жаловалась на хворобы и старость: «Гляди же, береги себя, детка, мы отжили свое, а ты вот выбился на копейку, так живи, живи. Брат подрастает, и его возле себя пристрой. Мы всего навидались, пускай хоть наши дети поживут. Все теперь едут в город: а что тут, в деревне, делать?»

И снова, в который уже раз, видел он, что все посматривают на него не иначе как на гостя.

Он шел на вечеринку, и все там было не так, как тогда, когда он, мальчишка, впервые отважился выйти в круг, более всего опасаясь, чтобы ему не сказала чего-нибудь Матренина Лидка — старая девка, которая всегда командовала на танцах и строго следила, чтобы младшие без времени не лезли в круг: тогда еще хватало на танцах взрослых кавалеров и невест. Тогда еще не было клуба, и вечеринки налаживали по очереди, и уже за неделю начинали говорить о том, в какой хате будут танцы, и кто будет играть, и какую плату дать гармонисту, чтобы не уснул со своей гармошкой. Если гармонист был нездешний, то к вечеру приводил с собою целую армию своих хлопцев; они шли по улице, как завоеватели, — лихо наяривала гармонь, захлебывался бубен, с присвистом, с частушками топтало уличную пыль развеселое войско. («Поплачь в платочек с каемочкой, пижон. Это тебе поможет, обязательно поможет…»)

Тогда играли страдание, краковяк, семеновну, падеспань, а для более смелых девчат заказывали сербиянку — и они выходили; и сначала одна, высоко, застенчиво, твердо неся голову, дробно выстукивая каблуками и размахивая перед собою косынкой. Наставало время петь частушки, и она пела; гармонист начинал играть тише, а потом сразу рвал гармонь на весь ее вздох, и та, в кругу, шла все быстрее, стремительней и, дойдя до подружки, скрывавшейся где-то в девичьем стане, особенно сильно притопывала перед нею и платочком махала на нее — приглашала в танец…

Теперь же сидел с гармошкой в углу какой-то малец, лениво наигрывал фокстроты да вальсы, а юные девчушки — наверное, школьницы — танцевали друг с дружкой, не надеясь на зеленых кавалеров, которые,

Вы читаете Журавлиное небо
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату