в ней не было: обыкновенная зеленая девчушка с наивно торчащим тонким носиком, с такими же наивными припухшими губами. Правда, была удивительная мягкость во взгляде молодых открытых очей. Но как же он стеснялся ее, каким неуклюжим, грубым чувствовал себя рядом с ней! Наверное, была она городская, умела себя держать: и разговаривала, и расхаживала, и смеялась уверенно, легко, словно на всем свете была лишь она одна и никто во всем свете не мог ее упрекнуть в чем-то.
Ехали они в одном купе; он занял верхнюю полку, забросив туда свой чемодан, она же была на нижней, и когда настало время укладываться спать, он стеснялся при ней лезть на свою высокую лежанку. Еще он размышлял, что надо бы снять с полки, поставить куда-нибудь чемодан, чтоб не мешал спать, но был не в силах сделать этого, пока она сама не заставила его достать чемодан и поставить рядом со своим в удобный отсек. «Нижнюю полку, — сказала она, — можно поднять, вот так, смотрите, все делается просто».
Он боялся заговорить с нею первый, и его сердило, что те, кто ехал с ними, не замечали и не понимали, что она была она, — смело вступали с нею в разговор, шутили, а она (тоже нашла кому!) охотно отзывалась — то всерьез, то в шутку. Наутро, когда остановился поезд, они бегали перекусить в станционный буфет, и он снова стеснялся ее, стеснялся есть при ней, — и так уже было все время, пока ехали в большой северный город. В том городе их посадили на теплоходик и повезли по реке, и он почти всю ночь не спал, думал, как бы поскорей заработать большие деньги, купить себе костюм, вставить золотой зуб, такой, как у Тимошихиного Леньки, и, может быть, жениться на ней. А утром, когда их высаживали на берег, он искал ее в толпе, но все напрасно: она со своей группой, наверное, сошла на берег раньше…
За окном была все та же мутноватая зимняя ночь, а он сидел впотьмах, курил, думал о том, что бы такое ответил он, если бы вдруг на кухню пришла жена и спросила, чего ради сидит он здесь полуночником?..
СВЕТ ИВАНОВИЧ, БЫВШИЙ ДОНЖУАН
В телефонной будке их было двое, и я ненавидел обоих. Я стоял и ждал. Они не обращали на меня ровно никакого внимания. В этот вечер я ненавидел всех, кому было семнадцать — двадцать лет, не больше. Должно быть, это была все-таки пустая затея — звонить. И то, что я стоял возле будки, за дверью которой орали в трубку какие-то желторотые сопляки в неестественно белых сорочках с расстегнутым воротом, в наутюженных узких брюках, с аккуратно подстриженными, такими самоуверенными затылками, — еще больше бесило меня.
— Эй вы, — сказал наконец я, грохнув в стекло будки кулаком, — давай закругляться! Дошло?
Ноль внимания. Чернявому, щуплому, с таким завидным рубильником, что хоть одолжи, вообще не было до меня дела. Второй — белобрысый, длинный, что стоял ближе ко мне, прислонившись плечом к стеклу будки, — лишь неохотно повел взглядом, вынул изо рта сигарету и, цыркнув слюной себе под ноги, напустил на лицо притворно-внимательное, дурашливое выражение. Белобрысый удивлялся и недоумевал. До него явно не доходило. Он даже не поглядел на меня. Очень хотелось заехать ему по юной морде, но я решил стерпеть. Зачем ты злоупотребляешь терпением моим, о Катилина?
— Слушай, Люсь! Обеспечь, чтобы маман не поднимала шухер. У меня пластиночки — класс!.. Ну да — законно. Гуд бай! Леньке трубку не давать? Бу-сделано!.. Салют! Когда я смогу принести свои бренные останки?
Теперь уже я решился: раз! два! три! — три, с оттяжкой, удара в стекло будки. И взгляд — нет, человеку такого взгляда не выдержать.
Они что-то поняли. Белобрысый дернул плечами и глянул на чернявого. Тот вешал трубку. Они сматывались. Распрямляли спины в будке, и оба, как по команде, принимали независимый вид. Я, не отрывая взгляда, смотрел на них. Уже на тротуаре белобрысый оглянулся и пропел:
Эх, сопляки, сопляки, — право же, я таким не был в свои семнадцать лет. Где-то только на третьем курсе я отпустил длинные волосы — тогда это входило в моду. И поднял воротник куртки, — тоже, кажется, считалось хорошим тоном.
Тогда катастрофически, на глазах, сужались у парней брюки, зато так просторно было плечам под широченными пиджаками. Правда, это уже меня не касалось. Длинные волосы — ладно. И поднятый воротник — шут с ним. А вообще-то я читал тогда французские романы. Эмиль Блонде, Люсьен Рюбампре… Галантный век, остроумие! И скепсис. «Утраченные иллюзии». Портрет «отца всех народов» пылился в комендантском шкафу — кладовке. «Как мало пройдено дорог, как много сделано ошибок». Не было более сладостного искушения, чем печаль. Многострадальные герои романов к эпилогу сходились на ласковый огонь камина. За опущенными шторами выл холодный осенний ветер. Камин был наградой за долготерпение. Платой за минувшую неустроенность и невзгоды. И кто-то должен был первым сказать: «А помнишь?..» И больше — ничего. Огонь в камине горел ласково и ровно, над ним не властен был осенний ветер, злобно шаставший за окном…
Ах, я заблуждался, как я тогда заблуждался, но, честное слово, я не был самоуверенным, пошлым пижоном!
Наверное, больше всего меня злило, что такие вот желторотики как эти, могли позвонить ей. «Слушай, Лорик, мы сейчас завалимся к тебе с Эдиком. Тосты, конечно, наши, твой выпивон. Поздравляем — это законно. Ты теперь уже старуха — девятнадцать, как пить дать. Держи, старуха, хвост пистолетом». И хуже всего было то, что тут я ничего не мог поделать. Я чувствовал себя беспомощным, как слепой котенок. Нищий у чужого порога. Мои тридцать лет тяжкой ношей легли на плечи. Нищенская сума — лишние десять лет. Я мог бы сидеть у нее вместе со всеми, но вот должен почему-то звонить. Зачем? Меня пригласят снова. И снова я откажусь. И она обидится, особенно сейчас, когда гости уже в сборе. И назло мне будет танцевать весь вечер с каким-нибудь Эдиком. «Ты просто дурак, — сказал я себе, — тебе нужно быть там. И сидеть за столом. Этаким мудрым богом среди легкомысленных сатиров. И оберегать юную нимфу. Ты лучше их. На целых десять лет».
В телефонной будке удушливо пахло нагретой за день краской. Автомат глухо огрызнулся, проглатывая монетку. Трубка, аляповато прикованная к аппарату стальной цепью, была безразлично тепла. Я нажал кнопку — автомат подключился сам. С гулом разбилась тишина, и потом страшная, неумолимо безголосая распахнулась пустота. Еще немного погодя шорох и голос:
— Вера Федоровна у телефона. Кто говорит?
Какой молодой, высокий голос; неужто мать?
— Мне нужна Лариса. Позовите, пожалуйста, Ларису.
Я слышал какой-то шорох, голоса, обрывки музыки. Радиола или телевизор? Мне почему-то хотелось, чтобы телевизор.
— Вы должны были прийти к нам на вечер? Вы опоздали?
Какой молодой, уверенный, твердый голос! Лариса говорила, что мать курит. Выходит, враки, что у женщин от курения грубеет голос.
— Нет, я не опоздал. Я не знал, что у вас вечер… Лариса дома?
— Она пошла с девочками в магазин. За мороженым. Послали ребят, а их почему-то долго нет. Они скоро вернутся… Что ей передать?
— Ничего. Я, может быть, позвоню попозже.
Я лгал. У нее хватило догадливости не расспрашивать, кто звонит. Хотя она все равно не знала меня. Я видел ее как-то случайно в городе. Она была с Ларисой. Высокая, круглый подбородок, поджатые губы и, кажется, строгий взгляд. И вместе с тем какая-то детская растерянность, что-то такое, что почти вызывало