мелочи на сдачу, но я молчу и не собираюсь вылезать из машины: у меня теперь уже вовсе нет охоты собственными руками положить пару кирпичей в стену того погребка в саду, которого, должно быть, ему только и не хватает, чтобы полностью переключиться на жизнь для души.
Я ждал, и он начал отсчитывать сдачу, всем своим видом выказывая презрение ко мне, нарочно выискивая — я видел — одни медяки. Он широким жестом швырнул их мне на ладонь и тут же выключил в такси верхний свет (это тоже был знак пренебрежения), и тогда я сказал, что деньги вообще любят счет, и попросил, чтобы он все-таки включил свет. Он, верно, не ждал от меня такой настырности, потому что сразу поспешил включить свет: теперь уже я неторопливо — нарочито неторопливо — пересчитывал медяки, решая про себя, дать один из них ему на чай или не давать. Потом я подумал, что достаточно проучил его, и только позволил себе подчеркнуто вежливо проститься и с той же неторопливостью закрыть дверцу. Он газанул так, что едва не заглох мотор: машина рванула с места, сухо выстрелив в меня дымом. Теперь я не завидовал пассажиру, который сядет к нему после меня.
Неожиданное приключение немного меня развеселило, и только у двери Эмминой квартиры я вспомнил, что уже довольно поздно и что, видно, это нехорошо так внезапно нарушать честно заслуженный пенсионерский покой да еще поднимать с постели ту самую пару, особенно если они как раз пребывают в мире и не пеняют в эту минуту друг на дружку, а разве только на судьбу или на господа бога. Позвонив, я долго вслушивался в тишину за дверью и был обрадован, когда в коридоре кто-то громко зашлепал: дверь внезапно распахнулась, в лицо мне ударил свет, и я невольно отступил в сторону. На пороге стояла высокая, как мне показалось, женщина (может, ее делали такой длинный, с талией чуть ли не под мышками, халат и маленькая голова, обвязанная на ночь платком, из-под которого как-то беспомощно-наивно торчали вяло- розовые, приплюснутые уши?). Женщина ойкнула, запахнула халат на груди и, переламываясь в поясе, мелко потопала в залитый светом коридор на странно прямых, негнущихся ногах, уцепилась за ручку двери, ведущей, очевидно, в зал, и, уже успокоившись, остро глядела на меня. Мне было смешно, и я молча шагнул через порог; у женщины было теперь то неприятно откровенное, оголенное выражение лица, когда человеку безразлично, что о нем думают.
— Эмма дома? — спросил я.
Женщина, словно спохватившись, повела плечом и молча скрылась за дверью. Бог весть что хотела она этим сказать: видно, снова от нее ушел муж, и она показывала, что вообще не желает иметь дела с нашим братом.
Хорошо, что как раз вышла Эмма, и мне понравилось, что она не была удивлена, заулыбалась и как-то чуть-чуть манерно подала руку.
— Ах, Женик, — сказала она, — какой ты смешной. Ты сегодня не выпил, нет?
— И вот за подвиги награда, — нарочито трагично произнес я. — Почему ты не радуешься? Почему не говоришь глубокомысленно: лучше поздно, чем никогда? Зачем хочешь разочаровать меня?
— Я тебя не видела целую вечность…
Она улыбалась той же чуть-чуть ленивой улыбкой, как и всегда, и щурила глаза, склоняя набок голову, и, ей-богу же, как-то влюбленно глядела на меня, и мне было это приятно, Правда, какая-то перемена произошла в ней, но какая? Я не мог определить сразу.
— Входи, — сказала она и отворила дверь, а я придержал створку рукой, другой взял ее за плечи и осторожно подтолкнул в комнату.
Она стояла посреди комнаты, улыбалась, щуря глаза, и все смотрела на меня: мне даже стало неловко. Я в самом деле давненько не был у нее и, наверное, отвык, отвык от ее привычки улыбаться, от этого едва приметного излишества в манерах, — а теперь вспоминал это, и почему-то впервые подумалось, что улыбается она так, вероятно, от близорукости. Странно, раньше это никогда не приходило мне в голову, да и очков я у нее никогда ни видел.
— Ты сегодня в платье?
— Ты смешной, ей-право, смешной… Хотя… Должно быть, она догадалась, почему я так сказал.
Она не любила платьев и никогда их не носила. Разве что, помнится, на первом курсе. Темное платье с кружевным воротничком, с высокими плечиками. И еще широкий пояс с блестящей фигурной пряжкой. Тогда это было модно. Или, может, наоборот: тогда ее не интересовали моды. Высокие плечи ей не шли. Они и без того были у нее высоковаты и узки, и стан немного длинноват, и бедра узковаты, а ноги маленькие и стройные.
— Садись, — сказала она и сама присела на диван. — Садись, если хочешь, к столу… Я так устала сегодня…
Я молчал. Она стала какой-то другой, в ней появилась неприятная и даже немного отталкивающая леность. Глаза не смеялись больше, она щурила их, а они не смеялись, и, может, оттого у нее собирался складками лоб. Я сел в кресло, пошарил глазами по столу — пепельницы не было. Эмма видела, что я ищу пепельницу, но молчала. Я придвинул к себе какую-то пустую крышку от помады и закурил.
— Дай и мне, — попросила Эмма.
Я бросил ей сигарету и коробок; она забавно их поймала, сложив локоть к локтю у груди.
— Я была сегодня на озере. Ну, после работы. Людей тьма-тьмущая. И какие-то артисты выступали прямо на пляже. По-моему, это смешно. Представляешь?
— Представляю. Ты была одна?
— …так банален ваш брат. Нигде не спрячешься. И считают своей обязанностью не давать скучать. Боже, но как это делается!..
— Ну зачем же так? И нам на ваш счет кое-что известно…
— Ей-богу, хоть возьми да напиши карманное пособие, как познакомиться с женщиной на улице, в троллейбусе, на пляже… Ужас!
— Организуй это лучше у себя на радио… Аудитория и все такое. И слава… Ты ведь, кажется, еще не перестала мечтать о персональных передачах…
— Не смейся… Почему ты не поступаешь в аспирантуру? Ну, не захотел тогда, а теперь?
— Знаешь, давай лучше не будем…
Что я мог ей ответить? Тогда, после института, меня в самом деле оставляли в аспирантуре. Но я выпросил свободный диплом. И книжная наука и зарубежные романы осточертели мне. Я почувствовал, что совсем не знаю жизни. Это было больно. Я боялся и сторонился людей. Я не знал, как вести себя с ними. Я был неловок, застенчив и горяч, затаенно страдал болезнью самолюбия. И я выпросил себе свободный диплом. Мне хотелось простой, обыкновенной жизни, хотелось затеряться среди людей, и я устроился на работу в коммунхоз. То, что у меня был диплом, скрыл. Образование записал: десять классов. Прописка у меня была постоянная: тогда еще у студентов была постоянная прописка. Я высаживал на улицах деревья, красил крыши, а зимой разгребал снег — хотел быть только рабочим и ничем больше. У меня не было семьи, и мне нравилось иногда вовсе не лишнюю копейку от какой-нибудь левой работенки пускать на круг. Мне хотелось во всем быть мужчиной: я не отказывался от водки после вина и от вина после водки, я выпивал подряд по две большие кружки пива; прежде меня бросало в дрожь при одной мысли о нем. Изредка ходил в библиотеку: было приятно листать журналы, без спешки читать что-нибудь — минимум духовной пищи, необходимый и приятный, как папироса после обеда. И еще меня начали интересовать женщины. Не знаю, был ли у меня талант к этому. Я просто открывал для себя маленькие истины; может, они дались мне легко, но я-то знаю, что не так они и просты. Потом мне надоело все это — и выпивки, и свидания, а может, я даже испугался за себя, — и я сменил работу. И стал бывшим студентом, бывшим донжуаном, бывшим рабочим. С удостоверением младшего научного сотрудника одного не очень посещаемого музеума.
Аспирантура… Что аспирантура? Я, может быть, и не забыл о ней. Но с некоторых пор мне очень сложными кажутся некоторые истины, да я и запамятовал, как нужно диссертабельно оформлять их. Мне теперь хотелось бы до всего дойти самому, но я не уверен, хватит ли у меня терпения, наконец, силы воли, чтобы сделать это. Я ничего пока не знаю, ничего не знаю…
— Глупости все это, — говорю я Эмме. — Я снова хочу жить. Просто жить. («Может, сказать про Ларису?») Как тогда, после института.
— В твоем возрасте люди живут уже для семьи.
— Ты хочешь сказать, что мне нужно жениться?
— Хотя бы…
— Тогда ты, может быть, скажешь, на ком? Какая у нее квартира, кто тесть и каков характер у тещи?