а чего же еще недостает нам? Может, немножко, капельку грусти — ведь мы будем вспоминать…
Мы учились с тобой в одной школе. Давай забросим за плечи еще нетяжелую ношу лет и пойдем туда, к порогу своей первой науки. Мы будем идти и лесной дорогой, и полем, и тропкой вдоль берега реки, и ехать на подводе, но более всего идти пешком. Нет железной дороги, нет шоссе, и поезда нет, и автобуса — их мы не знали в ту пору.
Пойдем пешком.
Но, послушай, ты знаешь, той нашей школы теперь уже нет. Помнишь хату тетки Авгиньи — старую, без палисадника под окнами: окна прямо на улицу, и помнишь ли широкий, весь в мураве, двор и полураспахнутый дровяной сарай? Хату тетка как-то продала, сама переехала жить к замужней дочери в соседнюю деревню. Ну что ж! Та хата живет в нашей памяти: вот мы пришли к этой хате и сели на крыльце…
Так звони, звони — я слышу тебя и сегодня, школьный звонок, сделанный из шершавой снарядной головки!
В ту осень, когда мы впервые сели за парту, еще шла война. Где-то далеко были наши отцы: чей воевал, слал домой письма, а чей молчал — и тогда все куда-то писали письма наши матери. И вот из той фронтовой дали, откуда-то вдруг приходит наконец ответ — узенький листик с печатными буквами, а в нем, зачеркнутые черной чертой, какие-то слова, а то, что оставалось, читалось везде одинаково, читалось так: пропал без вести.
Над таким листом плакала в ту осень моя мама.
Она часто плакала в тот год: и утром, когда отправляла меня в школу, повесив полотняную торбочку с книжками на мое плечо и сунув в руки новенькую трехрублевку на Красный Крест, и в другое утро, когда не пускала меня в школу и я сидел весь день на печи, потому что не было чего обуть на ноги.
Над таким же письмом плакала в ту осень и твоя мама.
Но твой отец не погиб, он вернулся: помнишь, ты стыдился сказать мне, что он был в плену. Ты не мог простить ему это, и, зачем таить, не мог простить и я.
Давай же теперь, дружище, поклонимся неизвестной могиле моего отца, и камень тот, брошенный на многострадальную дорогу отца твоего, давай поднимем тоже. Ни мой, ни твой отец не виноваты перед временем и перед войной…
Много чего не понимали мы с тобою в ту пору…
Что ж, звони, звони — я слышу тебя и сегодня, школьный звонок, сделанный из шершавой снарядной головки!
В хате тетки Авгиньи, в этой первой нашей с тобою школе, окончили мы четыре класса и прошли, как говорится, пятый коридор. Коридора на самом деле не было; была обычная кухня с широкой печью, со столом, с лавкою для чугунов и для ведра воды. Коридоры были потом, в других школах — семилетках и десятилетках, но уже не в нашей деревне.
Утром, едва начинало рассветать, осенью и зимою будили нас матери: в камельке горел огонь, и закипал на треножке чугунок с бульбой…
До сих пор я так подробно помню дороги, по которым ходили мы в школу.
Как назвать нам те годы? Нелегкие были они, бедственные, но они не повторятся: там, в забытой богом деревеньке, пробуждалось наше сознание. Помнишь, как зачитывались мы Тургеневым, Чернышевским, помнишь, какими героями были для нас Рахметов, Базаров? Не знаю, каким словом можно назвать это постоянное напряжение души, этот порыв к самоотверженности, к радости и даже к печали — и все это было, и я думаю теперь: как мы были счастливы, как много было у нас впереди, какая большая, увлекательная жизнь ждала нас впереди!
Ту жизнь, что была рядом, мы не принимали в расчет. До глубины души оскорблены мы были несправедливостью, обманом, неискренностью; нет, не райская идиллия окружала нас, но ведь все обычное происходило у нас, в нашей деревне, а настоящая жизнь была где-то далеко; в том, что была прекрасная жизнь, мы не сомневались, — она ждала и нас, и никак, никак не могла она без нас обойтись! И где-то там, далеко, был человек, которому мы верили больше, чем себе.
Теперь мы уже не верим тому человеку. Да его уже и нет. Слегка да понемногу учимся мы во всем полагаться на самих себя.
Помнишь, за деревней, в березовом лесочке, за которым начиналось высокое каменистое поле, закопали мы в землю патрон, а в нем — записку со словами Николая Островского: «Самое дорогое у человека — это жизнь…» Кажется, тогда тоже была осень, порывисто шумел под ветром березовый лесок. Мы закопали ту записку и, напрягшись от волнения, от тревожной непривычности подобной тайны, выстрелили из самопала. Все было торжественно, загадочно, и все было немного похоже на клятву…
Что ж, пойдем, товарищ мой, под нашу березку, давай даже за руки возьмемся, послушаем ночь, тишину и самих себя. Что бы ни случилось с нами, как бы ни пошла дальше наша жизнь, давай договоримся с тобою, дружище, что никогда не скажем о себе словами поэта:
Давай договоримся, дружище. Жму твою руку.
ЗАВТРА ФУТБОЛ
Дядька Игнат оказался прав: ночью лил дождь. Гроза была!
Еще с вечера стало понятно, что хлынет дождь. Мы с Леной решили не ждать дождя. Можно было бы спрятаться от него в кино, но билеты на вечерние сеансы уже все распродали. Я посадил Лену в переполненный автобус, и она поехала. Я пошел домой пешком.
На город надвигалась темная и безмолвная пока еще туча. Было душно, ветер еще не налетел. Многие возвращались в город — на мотоциклах, мотороллерах, в легковушках. Над кинотеатром блекло помигивала реклама. У кафе на углу улицы толпились празднично одетые хлопцы и девчата. Пахло пудрой, газировкой и сигаретным дымом. Нежным желтым светом зажигались в домах окна. Какой-то дядька в соломенной шляпе нес на плече удочки, в руке у него была хозяйственная сумка: из нее торчала трава, которой, возможно, обложили свежую рыбу. Посреди улицы стояла машина милиции: репродуктор по- казенному нудно внушал, что нельзя нарушать правила уличного движения.
Ни правила движения, ни иные правила мне нарушать не хотелось.
Я шел и думал о Лене, о том, что завтра воскресенье и, значит, будет футбол. Билеты на футбол у меня есть: для меня и для Лены. Я думал, что завтра утром, перед футболом, если будет погода, мы поедем с Леной на озеро. Там всегда людно, но мы, если захотим, будем чувствовать себя в одиночестве. Мы будем часто и подолгу купаться, будем, обессилевшие, лежать на берегу, потом я схожу к лотку за напитком и бутербродами, а потом мы побредем на трамвайную остановку. В трамвае, конечно, давка, даже сумеречно от густой тесноты загорелых лиц, плечей и рук; мы будем стоять рядом, тесно прижавшись друг к другу, я взгляну в усталые, слегка затуманенные глаза Лены, увижу бледноватый шрамик у нее на лбу, ее растерянные губы близко от своих, и мне захочется, очень захочется поцеловать ее, и она догадается об этом, будет шаловливо смотреть на меня и смеяться.
Я думал о дядьке Игнате, о его странной и такой постоянной любви к деревне, и мне почему-то было немного жаль его. Я думал о том, что я вот знал и город, и деревню, спал в шалаше на лугу и в номере