забот… Это ж приезжал на луг учитель наш, с колхозниками за десять процентов косить. Так кто-никто кривится… А разве ему не нужно корову кормить? Он же твоих детей учит, в одной деревне живет.
— Есть люди — только под себя гребут… Может, еще, Максимка, выпьешь? Я налью…
— Нет, хватит. Корова с поля придет — надо подоить. Да и завтра вставать рано — опять же коров пасти.
Она не упрашивала, отщипнула себе кусочек сыра, пожевала, потом, сложив руки на груди, тихо сидела, думала о чем-то, а он смотрел на ее еще не старое лицо, на загоревший чистый лоб, на гладко зачесанные темные волосы, задумчиво смотрел, — она, видно, заметила это, шевельнулась, глянула в окно.
— Темнеет… Это ж надо, господи, такое, чтоб мужчина женскую работу делал… Как не повезет, так не повезет…
— Не жалей, — хмуро сказал он. — Лучше б замуж за меня шла…
— А я и пошла б, — спокойно и серьезно сказала она, — если б не Толик. Если б не Толичек мой… А что ж с ним будет? Батька нас тогда бросил, пошел собакам сено косить… На заработки уехал. Так как это я теперь брошу его?..
— Не вечно ж ему при тебе жить… Женится — чужой станешь.
— Может, и женится… Может, и чужой стану, да он же мне не чужой!.. Что мы! Пусть зато наши дети поживут…
Он начинал немного хмелеть, ему стало жаль себя, Варвару. «Как хорошо, — подумал он, — что не сказал ей ничего такого про сына. Она б думала, что у меня плохой сын, и жалела б меня. Она добрая… Не то что я… Она жалеет Толика, вот он каждый год и приезжает домой… Но он же студент, куда ему еще ехать?» Максим прогнал эту мысль от себя, ему показалось, что он думает так от обиды на Толика, от зависти к Варваре.
— Пойду я, — сказал он и встал. — Крепкая у тебя водка.
— Не обижайся, Максимка. Поживем — увидим… Не обижайся…
— Хорошо тут у тебя, и не шел бы в свою хату… Пойду. Темно совсем… Вроде бы и коров пригнали.
— Возьми вот сыру с собой, — опять засуетилась Варвара. — У меня еще есть… Возьми. Сам ведь не сделаешь!
— Дак как же я его через всю деревню понесу?
— А я заверну тебе, Максимка. Межой пойдешь.
Она сходила в сени, принесла завернутый в чистую тряпицу сыр. Он, помявшись, взял. Варвара вышла за ним на крыльцо.
— Может, еще зайду, шуляк на воротах поменяю, — сказал он. — Кто-то подтесал, чтобы только калитка закрывалась, — разве это дело…
Огородами он вышел на межу. Уже совсем стемнело, ложилась роса, брался на обмежке редкий туман, и, оглянувшись на деревню, он увидел во дворах костры: варили бульбу. За межой, в густой ржи, уже начала свое «жать-полоть» перепелка. Он шел, присматриваясь ко всему вокруг, чутко прислушиваясь.
Надвигалась ночь, прятала в густой полумрак землю, будто хотела, чтобы человек, забыв об этой земле, поглядел на небо. Прорезались, замерцали первые звезды. И снова, как днем, когда приехал с луга, в душу закрадывалось непонятное, странное настроение, подступала печаль, но была она какая-то легкая, без боли, светлая. Максим подумал о сыне, подумал, что пока он идет тут один среди поля, дома, может, сын ждет его; сидит на крыльце, тихо, сосредоточенно курит. Подумав о Варваре и Толике, он укорил себя в том, что, может, сам виноват, что так долго не едет домой сын. Зачем так упорно прятал в себе всегдашнюю обиду на него, зачем, надо или не надо, заставлял его потеть на работе — если б сын не хотел помочь отцу, разве приезжал бы он домой?
Он глянул на небо: оно было широкое, тихое, доброе, и звезды, казалось, подмигивали ему, Максиму, видели его и разговаривали с ним. Волнуясь, подошел он к своей хате, осторожно зашел во двор: на крыльце возле двери было темно. Он нащупал рукой косяк, щеколду — на пробое висел замок. «Не приехал, — подумал он, — не приехал». Корова, услышав его, замычала у ворот на улице. Он впустил ее во двор, сел на крыльце и закурил. Курил, вздыхал, и крепла в нем уверенность в том, что сын, наверное, приедет завтра; Максим пригонит вечером с выпаса коров, придет домой, откроет калитку, а во дворе будет стоять сын.
Открыл дверь, взял в сенцах доенку и пошел к корове…
Ужинал он сыродоем и оставшейся от обеда зачерствелой горбушкой. Надо было рано вставать завтра, и он сразу лег. Заснул быстро и спал спокойно, умиротворенно: ему снилось, что приехал сын.
ЧЕТВЕРТЫЙ ГОД ВОЙНЫ
Шел четвертый год войны. Бабка — усохшая, с почерствевшим от старости и работы лицом — отхлестала маленького внука за то, что общипал, не дождавшись поры, горбушку вязкого, испеченного из бульбы и ячменных отрубей хлеба.
Мальчик не заплакал, только не своим голосом вскрикнул, убегая от бабки и норовя шмыгнуть под кровать, но передумал на бегу, растерялся, и здесь догнала его, последний раз больно хлестнула завязками от фартука старуха.
Мать же толкла, толкла просо; она все видела, и когда сын, растерявшись, дико осматривался испуганными глазами, ей показалось, что на нее смотрит он и молит о сострадании, о пощаде, молит заступиться, и у нее тогда все перевернулось внутри, и она подумала, что и сама нередко так же заносила руку над мальцом, а теперь раскаивалась в этом.
Сын метнулся от кровати к дверям, изо всей силы давил руками на щеколду, бил по двери ногами, и мать видела, как дрожал у него побелевший подбородок, как уже захлебывался он от слез.
А во дворе заплакал громко, в голос.
И тогда ей, как только услышала она этот плач, почему-то легче стало, словно сама она заплакала, в слезах находя облегчение.
Она оглядела хату, старуху, мельтешившую по хате, и более всего поразило ее лицо свекрови — опустошенное и страдальчески немое. И поняла она, что и старуха жалеет теперь внука и что мельтешит, наверное, потому что не знает, куда ей теперь девать фартук и что делать с этими руками своими.
И она, мать, перестала глядеть на старуху и нарочито громко застучала толкачом в ступе.
А старухе и вправду было не по себе, и не хотела она, чтоб видела это невестка, и побыстрее вышла вон.
Худой, как доска, поросенок, томившийся у крыльца, сразу же бросился к ней, она крикнула на него, оттолкнула ногой — поросенок озлобленно захрюкал, потрусил снова к крыльцу и начал поддевать сизым своим пятачком двери сенцев. «И этот хочет есть, — подумалось ей, — а где наберешься на всех? Пропади ты все пропадом…» Она сердилась и в досаде своей поняла вдруг, что ей нечего делать на дворе. А в хату возвращаться не хотелось, и она побрела в огород.
Была весна, пустовато было на грядках, не знавших первой прополки, поделенных ровными, еще не истоптанными бороздами. Старуха глянула на свежераскопанную завалинку, заметила, что подгнивает нижнее звено хаты, подошла ближе и, наклонившись, начала перебирать на земле бурый, подсохший сверху боровой мох, которым на зиму утепляли завалинку; перебирала мох и бросала его в борозду, ближе к плетню, где кустились уже кислец, пырей, серебристо-нежная лебеда, где лежали изломанные прошлогодние будылья. Потом смотрела она, как принялись расти помидоры, кочан капусты, посаженный на семена, и думала, добрым ли будет этот год. Старый Тимох, у которого на дубе селятся аисты, говорил, что, наверное, будет добрым этот год. А знает Тимох много, ой, много: еще в самом начале войны сказал, что немец не задержится у нас, потому что и в библии так написано, — и вот же оправдались его слова, и гонят немцев наши.