— это проституция?
Мысли разбегались. Я не мог ничего понять и терялся в догадках. Даже в самом себе не мог разобраться. О чем я, собственно, спрашиваю? Почему у меня путаница в голове? Почему нервничаю — я, сторонник взвешенного, разумного подхода.
Но вот я наконец понял причины своего беспокойства. Они были в той или иной степени связаны с Мадам. Во-первых, выставка вместо того, чтобы стать трамплином для более близкого знакомства с Мадам (если оно вообще возможно), неожиданно превратилась в каверзную помеху. Ведь я даже не знал, что ей сказать. — «Вам понравилось? Что вы об этом думаете? Как вы оцениваете аутентичность искусства подобного рода?» — Как-то глупо. Неуклюже. Она может подумать, что я насмехаюсь. Вообще ничего не говорить? Просто обойти молчанием главную причину, из-за которой мы и пришли на эту выставку? Делать вид, что ничего интересного мы не увидели, говорить на другую тему? Тоже плохо. Неуместно.
Но не это осложнение, пусть даже такое коварное, стало причиной моего беспокойства. В конце концов, возможность встретить Мадам становилась все более проблематичной. Источник яда, который отравлял мне кровь, находился в другом пласте, более глубоком. В осознании под впечатлением творчества Пикассо того позора, каким был мир моих чувств, моих желаний и фантазий, и в последствиях разрушения привычных иллюзий.
Я считал, что у меня трезвый, даже, как мне казалось, слишком рациональный ум, а состояние перевозбуждения относил к страсти души. Рассматривал его как своеобразный, индивидуальный феномен. И, как таковому, — верил, пытаясь найти для него выражение в речи, в словах. И тут вдруг Пикассо, этот Дионис-язычник с издевательским, циничным хохотом, вылил мне на голову ведро холодной воды.
«Так ты говоришь, jeune homme, что влюбился… что любишь пани учительницу… и мечтаешь о какой-то виктории. Позволь спросить, в чем она будет состоять, эта твоя победа? В том, что она взглянет на тебя? Что скажет тебе что-то приятное? Что отнесется к тебе с симпатией и вы будете вести изящные dialogues… тьфу!.. conversations? Это, мой прекраснодушный мечтатель, всего лишь сладкий обман, каким завлекает тебя Природа. На самом деле речь идет о том, чтобы ты совокупился с ней и оплодотворил ее своим семенем. И выглядеть это будет так, как я показываю. Смотри, вот предел твоих мечтаний, вот их истинная подоплека, в какие бы одежды они ни рядились. И помни, мой маленький, что это еще только картинки — искусство, творчество, ирония. В жизни этот акт выглядит намного… грубее и менее цивилизованно. Дикое, агрессивное, безумное занятие. Низменное, бредовое».
Я смотрел, потеряв дар речи, на бесстыдные тела, сплетающиеся в половом акте, и мысленно задавал себе вопрос, который раньше скрывал от самого себя: хочу ли я этого с ней. В утопическом, понятное дело, проекте развития событий, предполагающем ее инициативу, волю и смелость.
Но магнитная стрелка компаса моего «я» — того, что я принимал за самого себя и отождествлял с собой, — вела себя очень странно. Она, правда, не указывала однозначно на «нет» (голубой цвет, «север»), но и не на «да» (красный цвет, «юг»). Она бешено вращалась, как в переменном магнитном поле, или застывала на месте — посередине, на нулевой точке, как на полюсе.
«Почему… — из последних сил прижал я к стене собственное „я“, — почему ты не отвечаешь? Почему не останавливаешься на „да“?»
«Потому что это ничего не изменит, — ответил мне голос, который, хотя и звучал во мне, но отзывался отчужденно и холодно. — Лишь разрушит, то есть убьет иллюзию. Но не освободит от нее».
«Не освободит?»
«Нет. От сладких грез нельзя освободиться».
Я закрыл глаза и опустил голову, а потом пошел дальше, по направлению к следующему залу. Однако проход, ведущий в этот зал, перегораживали никелированные стойки, соединенные плюшевым стилизованным шнуром, образуя дугу, похожую на кокетливую улыбку. И действительно, внутри этого зала, оберегаемого плюшевой улыбкой, не было скучно — темно или безлюдно. Он купался в ярком свете, принимал haute societe и звенел от хора голосов.
На поставленных в ряд столах, накрытых почти до пола белой скатертью, стояли батареи рюмок, плакированные ведерки с шампанским и хрустальные вазы с солеными сухариками, крекерами и маслинами, нанизанными на зубочистки. В центре, на круглом plateau из золотистого дерева, лежало ожерелье из сыров.
Гости, держа в руках рюмки и покуривая, разбились на небольшие группы и оживленно беседовали. Время от времени они лениво подходили к столам, чтобы налить себе шампанского и закусить маслинкой, или похрупать крекером, или съесть и то и другое и приправить это дело сыром, после чего возвращались на место для дальнейшего светского общения. Если в вестибюле перед открытием выставки польский язык, хотя и не часто, но все же пробивался сквозь хор иностранной речи, здесь он совсем умолк, гостеприимно уступив место преимущественно французскому.
Сделав вид, что изучаю каталог, я присматривался к собравшимся гостям.
Сребровласая Марианна!.. Зеленоокая!.. Директор!.. Профессор Левиту! (которого я знал по фотографиям)… И, наконец, — она! Так и есть! Собственной персоной. Мадам.
В черном, облегающем свитере, на котором серебрилась цепочка с крупной жемчужиной, в брюках того же цвета, отутюженных в стрелку, и в изящных туфлях на модном высоком каблуке, она стояла, слегка откинув голову и положив левую руку на небольшую сумочку, повешенную через плечо (совершенно другую, а не ту, которую я видел в ее кабинете), а в правой держа бокал с пенящимся шампанским. Ее собеседниками была почтенная пожилая пара: он в галстуке-бабочке (как пан Константы), высокий, с проседью; она в платье из креп-жоржета и в шляпке. Как вскоре выяснилось, это был посол со своей супругой.
Я просто остолбенел от неожиданности. Прежде всего потому, что вообще ее увидел и мои расчеты, в конце концов, подтвердились. Немалую роль сыграли также ее внешность и великосветский шарм в манерах и самой позе. Сколько раз я наблюдал, как люди, в общем-то смелые, уверенные в себе и общительные, терялись в непривычном, светском окружении, когда требовалось соответствующее воспитание, хорошие манеры и шарм! Как они тогда вдруг сникали, становились беспомощными, забывали слова и — выглядели ужасно. С ней же все было по-другому. В этом эксклюзивном milieu, полном esprit и brillant, она не только ничего не утратила, но приобрела. Она, облаченная в облегающую черную ткань, на которой поблескивала жемчужина, говорила о чем-то с красноречием, достойным, наверное, Симоны де Бовуар, слегка выставив вперед левую ногу и согнув ее в колене и крепко опершись на правую, линию которой подчеркивал высокий каблук, — была ослепительна!
Но этот апофеоз дорого мне обошелся. Ведь он окончательно лишал меня и так уже гаснущей надежды на установление с ней более близких отношений (о том, чтобы уйти вместе с выставки, не стоило даже вспоминать), к тому же нанес мне болезненный удар, высмеявший мои представления о ее положении в обществе. Думать, что она будет здесь таким же гостем, как и я, обычным, безвестным, одним из общей массы пришедших на выставку зрителей и просто зевак, и рассчитывать, что, в конце концов, попадется в сплетенную мной паутину, — было действительно наивно и достойно сожаления.
Но и это еще не все. Ее живой образ, как она его преподносила, в эффектных черных тонах и в царственной, гордой позе, будто бросал некий двусмысленный и провокационный вызов образам Пикассо — наготе и физиологии. Между тем, что мы видели на листах бумаги, и тем, что представало взгляду в ярко освещенном зале, происходил странный спор, сложный для интерпретации. Искусство — оставаясь иллюзией — переходило на сторону «правды жизни». Жизнь, в лице Мадам, — оставаясь реальностью — переходила на сторону «иллюзии».
Пикассо раздевал, разоблачал, демонстрировал биологию и провозглашал:
«Ессе Homo».
«Mais non! — отвечал живой человеческий образ, одетый в черное и на высоких каблуках. — C'est moi qui suis L'Homme[167]!» И, выбрав меня из толпы как основного свидетеля, начинал следствие:
«Что ты предпочитаешь, юноша? — обращался он ко мне с немым вопросом. — Наготу, бесстыдство, зверство? Le corps sauvage et nu?[168] Или одежду? Тело одетое, как, voila, мое, так же красиво? Ну, конечно! Сам видишь! Ибо что такое голый человек? Нечто, утратившее человеческое достоинство, во всяком случае