билеты, полученные от благодарных бабушкиных пациентов, и приговаривала:
— И то дело, мамаша, куда они вам? В могилу с собой не возьмете.
Но потом бабушка тяжело поднималась, говорила:
— Однако, пора. Как бы к поезду не опоздать, — и начинала одеваться, наворачивать на голову и грудь широченные, с простыню, вязаные платки, на глазах превращалась в бесформенную толстую куклу. Целовала сникшую Маришку, утешала: — Ничего, жалосная ты моя, перемелется… — и уходила.
И праздник гас.
— Ну что ты к ней липнешь? — постоянно сердилась мать. — Тоже, нашла подружку! Ведьма, она ведьма и есть. На нее взглянуть–то страшно, ночью с такой встретишься, так умереть можно с перепугу. Лицо корявое, глаза красные, во рту полтора зуба. Баба Яга да и только!
Маришка вспоминала морщинистое бабушкино лицо и убежденно говорила:
— Бабушка красивая.
— Испортит девчонку! — сокрушалась мать. — Хватит, больше в деревню не поедешь!
Но подходило лето, и мать забывала о своем решении. Она была уже немолодой, но еще очень красивой женщиной, и, конечно же, у нее была своя жизнь, которой страшно мешало присутствие большой дочки. Все каникулы от первого до последнего дня Маришка проводила на хуторке.
Там все было непохоже на город, и радостные чудеса начинались еще в пути. От станции до деревни вела грунтовая плотно убитая дорога. Было в ней семь километров, но километров немереных, которые хотелось называть верстами. За деревней кончались последние привычные человеческие приметы: радио, телевизор, электричество; впереди оставался лес, непролазное моховое болото с колышущимся под ногами клюквенником, и мимо всех этих чудес озорно извивалась тропка, приводившая к бабушкиному дому.
От старости дом осел, глядел подслеповато пыльными оконцами бесчисленных чуланчиков, дворовая крыша завалилась. Казалось, он вырос здесь из сосновых корней, такой же прихотливый, как они, и живет своей жизнью, переплетшейся с жизнью леса.
В доме Маришку встречал сладкий запах сухой травы, неповторимый, как все у бабушки. Пучки трав висели повсюду: в чуланчиках; на низком чердаке, где можно пройти лишь пригнувшись; даже в хлеву, пустовавшем с довоенных времен, но все же сохранявшем неистребимый коровий дух.
Трав не было только в единственной жилой комнате, которую бабушка величала горницей. Половину горницы занимала печь, ее черное нутро обещало прелести великолепных бабушкиных обедов. Самодельный стол помещался напротив божницы, откуда строго смотрели одетые в фольгу лики, по обеим сторонам стола на приличном от него расстоянии, располагались два гнутоногих стула, еще в восемнадцатом году вынесенных из разоряемой усадьбы. Высокая парадная кровать, крытая плетеными наволоками, разбиралась лишь в дни Маришкиных приездов, когда бабушка уступала ей заветное место на печке.
В деревне бабушку любили, в нужде и скорбности всегда обращались к ней, хотя заглазно называли и ведьмой, и Бабой Ягой. Старуха знала о том, но не обижалась.
Зимой избушку заносило снегом, сугроб на крыше почти смыкался с вьюжным наметом у стены, в горнице было постоянно темно, тени плясали от горящей в светце лучины, изогнутые угольки черными змейками падали в медный тазик, подставленный снизу. Бабушка, сидя у огонька, либо пряла, если кто– нибудь из деревенских просил помочь управиться с шерстью, либо перебирала хрусткие травяные венички; нараспев, словно давно заученное, рассказывала:
— Есть трава Смык, ростет бела, а ина желта, ростом в иглу. Добра она, ежели который человек не смыслен. Ту траву потопи в вине и в ухо пусти, травою его парь и с молоке хлебай. Бог поможет…
Летом избушка волшебно менялась. Нетоптаные лесные цветы заглядывали по утрам в окошко, маленький огородик за домом кудрявился всяким овощем, лес подступал словно бы ближе, даже сам дом начинал зеленеть: крыша покрывалась тонким мохом, на завалинках вырастала трава. Бабушка тоже менялась: ходила быстрее, веселей говорила, рассказы ее становились понятнее.
— Вот щавель коневой — сорная трава. Коли будет кто битый человек, дай с листом конопляным пить, так кровь от сердца отступится и опух улягится…
По утрам Маришка ходила с бабушкой брать земляничный цвет — на чай да очи парить, коли ресницы падают, отправлялась за ландышем, что добро сердцу творит, или искала круглые листочки сорочьего щавеля, спасающего от змеиного ожога.
Всякую травку бабушка показывала: и какова собой, и где растет, и как класть в запас. Лес был исхожен ими несчетное число раз, и не оставалось в нем ни тайны, ни страха. Маришка была там своей, даже осы не жалили ее. Из любого места девочка умела прямой дорогой выйти к дому и не понимала деревенских женщин, порой часами блуждавших в сосняке и боявшихся угодить на болоте в хлюпкое место.
— Ведунья растет, — говорили на деревне.
Но девяносто солнечных дней как–то удивительно быстро кончались, и бабушка, вздыхая, что теперь–то самое время грибы брать, начинала готовить Маришку в дорогу. Давала ей помалу всякой травки, каждую с советом и наговором, собирала узелок гостинцев, последний раз они сидели подле самовара, пили цветочный чай с медом, а потом в громыхании поезда надвигался город, и ведунья Машенька становилась школьницей Мариной Шубиной.
В квартире мать, с трудом дождавшись бабушкиного ухода, презрительно кривя губы, отправляла в мусоропровод травки и корешки, оставляя только баночку с медом да полотняный мешочек сухой черники.
— Нечего! — отрезала она, не слушая робких протестов дочери. — Блажь это. Нынче пенициллином лечатся, из плесени. А тараканов в доме разводить не дам! Берись лучше за учебники, небось позабыла все.
— Не позабыла, — тихонько отвечала Марина.
Это была правда. С того самого времени, как Марина пошла в школу и зимами стала появляться на хуторке лишь в недолгие новогодние каникулы, бабушка начала требовать, чтобы учебники она привозила с собой. Сама она купила в сельпо керосиновую лампу и круглую пятилитровую канистру под керосин. И теперь все чаще бывало, что в горнице зажигался яркий покупной огонь, и Марина, примостившись поближе к лампе, читала вслух недвижно замершей бабушке.
— Неужто так все понимаешь? — спрашивала старуха.
— Понимаю.
— Ах ты моя жаланная! — умилялась бабушка. — А я вот только буквицы выучила, да и те перезабыла. Память–от дырявая.
— Это у тебя дырявая? — не верила Марина. — Ты же все на свете знаешь…
— Все знает один господь, да и то молчит.
А однажды произошел такой разговор.
Марина читала вслух Пушкина, бабушка сидела, согнувшись над вязанием.
Свет мой, зеркальце! скажи,
Да всю правду доложи:
Я ль на свете всех милее,
Всех румяней и белее?..
размеренно произносила Марина. Бабушка вдруг подняла голову и попросила повторить. Марина перечла отрывок.
— Складно сказано, — похвалила бабушка. — Такой приговор ловко должен идтить. Хотя… скажи–ко еще.
Марина перечла в третий раз.
— Нет, — сказала бабушка. — Не сгодится. Всякий человек для себя лучшей всех, покуда в себе не усомнился. А уж как усомнился, то и без зеркальца знаешь, кто тебя превзойдет. И неужто царица того не понимает? Жалко, такой складный приговор, да дуре достался. Ты читай, читай…
— Бабушка, — сказала Марина, — а почему нам учительница говорила, что колдовства не бывает, что это просто сказки рассказывают?
— Может и так, — согласилась бабушка. — Сказки–от тоже не с головы взяты. Ты учителей слушай, они дело говорят. Может, в школе и не всю правду понимают, так то беда невелика. Одного спроси, другого