считать головы, он рисковал только собой.
Парни вышли на кухню перекурить: они оставили дам в темноте в полуразобранном состоянии, они вежливо позвали их выпить и подкрепиться, но те отказались. И вот парни стояли на кухне, щурясь от света. Покурили. Нет, сначала выпили, потом закурили, и Сережка негромко спросил – ну как?
– Никак, – ответил Колька.
– Но все-таки получается, как думаешь?
– Думаю – да. Дело нескорое... А у тебя?
– То же самое.
Помолчали. Сережка, словно извиняя подругу за нерешительность и некоторую несовременность, сказал – оно бы и просто, да вот память ей мешает, память о первом мужике: он кратенько выложил приятелю рассказ о летчике-испытателе. Колька присвистнул:
– Ну дает летчик! И когда это он успел обеих?
– И у твоей летчик?
– Сказать по совести, это у меня уже шестая девчонка, которая оставляет меня с носом, – и все из-за летчика-испытателя. По-моему, он пол-Москвы обработал, и ведь какой шустрик – со всеми подавал заявления в загс.
– Да врут они обе. Хоть бы меж собой заранее договаривались...
– Может, и не врут; может, это твоя врет – моя очень даже похоже рассказывает.
– Моя тоже. Как книжку читает!
Убыли не случилось: покурив, парни вновь разошлись по комнатам, вновь рассказы, в глазах у рассказчиц были слезы, и в словах их огня не убавилось. Речь не о шуточном – речь шла о жизни, какую молодые женщины для себя хотели и какую они, намечтав, вдруг кинулись рисовать; они творили; повесть о первой любви, быть может, технически и несложна, однако это жанр, требующий большой отдачи. Женька вдруг разрыдалась, поясняя, как летчик-испытатель первый раз взял ее на руки и понес сначала к окну, за которым падал пух снега. Она рыдала, она взяла у Кольки сигарету и жгла себе ладонь. Колька онемел. Он не знал, что говорить и что делать, он только машинально стискивал ей плечо и просил: успокойся, да ладно тебе об этом, погиб и погиб... В другой темной комнате Валька тоже всхлипывала. Она повторяла:
– Он был такой... такой... – Она хотела сказать «такой прекрасный», но книжное слово не шло, не втискивалось в прозу обычной и честной пьянки два на два в чужой отдельной квартире с чужими даже рюмками.
Рассказ этим был, в сущности, вычерпан, виднелось дно, и забота была теперь лишь о том, чем кончить и завершить; именно в силу полной высказанности и вычерпанности конец мог быть более или менее произвольным. Проще всего было дать финал, не выходящий из скромной объемности «вечерушки» как жанра, – ребята взяли свое, разошлись; утром усталые, подурневшие Валька и Женька торопливо пудрятся, подкрашиваются и бегут на службу в контору, где трудятся бок о бок; в самом же конце рабочего дня Валька говорит:
– Позвонил только что Андрей Шумилкин – помнишь его? – в гости зовет. – Они не знали, пойдут ли, но уже начали подкрашиваться к вечеру: наводили теперь уже вечернюю красоту.
И даже слышался голос критика К.: «Среди этих, казалось бы, несчастливых, не самой высокой морали молодых женщин автор сумел найти живинку, сумел отделить золотые крупицы их сердца – и это заставляет нас, читателей, поверить в Вальку и Женьку, в дальнейшую их судьбу». Однако если уж о торных путях, то можно было дать финал пообрывистее и посовременнее. Является, к примеру, среди ночи хозяин квартиры, и вся четверка вынуждена спешно уйти, недовыяснив отношений. Они уходят, идут по пустой улице, – и фонари на пустых ночных улицах стоят, как стоят они на краю земли. Две-три мрачные, заигрывающие с вечностью фразы, последний выхлоп элегической ноты – рассказ готов.
Старуха, убившая во мне этот рассказ, жила в нашем доме, более того – в нашем подъезде. Удивительно горделивая была и надменная старуха, держалась она заносчиво – сын ее как-никак работал у Туполева, как-никак имел черную «Волгу». Бывают же такие сыны и такие дождавшиеся сыновнего счастья старухи.
Брат старухи, насколько я помню, был фигурой поскромнее, но тоже птица и тоже по заграницам торчал. Престижным с пеленок было и младшее поколение: однажды старуха велела всем нам – соседям – смотреть в девять тридцать по четвертой программе телевизор: в известном московском детском ансамбле выступал ее внук, примета была простая: внучек танцевал в паре с самой высокой девочкой. Это было во вторник. Внучек действительно танцевал неплохо, а вместе с высокой девочкой они составили лучшую пару; впрочем, пара в украинских костюмах тоже была на высоте, а многим из нас понравилась даже больше.
В среду – на другой день после выступления ансамбля – старухе сделалось плохо. Разом и вдруг произошло расслабление ее горделивого мозга, и в первые часы всполошившиеся соседи не знали, что и подумать. Расслабление мозга болезнь из заметных, у людей горделивых она заметна вдвойне: после выступления внука старуха сама стала плясать. Она выходила на лестничную клетку, пела фальцетом: «А я красоточка. Т-тан-цую т-только вальс...» – и притопывала разношенными, но все еще красивыми шлепанцами. Потом всю ночь она кричала и стонала. К утру стало ясно, что плясунью совершенно необходимо поместить в больницу, желательно в хорошую, желательно поближе к березам и соснам, – тут- то и выяснилось, что старуха одинока как перст указующий. И всю жизнь была одинока. Ни брата, ни сына- туполевца, ни тем более внуков у нее никогда не было и нет. Через две недели в некоей больнице на окраине города, куда ее отвезла «Скорая», старуха отправилась в лучший мир в полном одиночестве, как и жила. Совпадение уничтожило рассказ. Вдруг выпятившаяся для меня человечья черта
– Да-а, – говорила старуха манерно и жестко, – сынок мой, конечно, человек занятой, но уж этим летом я к нему на дачу нагряну. Ничего-ничего. Пусть невестушка потерпит старую свекруху. – И добавляла: – Не такая уж я стерва.
12
Маленький – это было условно; и придумано это было позднее; Акакий Акакиевич отнюдь не трусил перед начальством и, уж конечно, не робел перед начальством холопски. Разумеется, он не умел разговаривать со «значительным лицом» на равных – но именно не умел, не имел опыта, не случалось и не приходилось ему, но никак не более того. Для выражения этого состояния и этой ситуации
Акакий Акакиевич, как известно, пришел жаловаться – так, мол, и так, украли шинель, только что пошитую и за немалые деньги. Однако «писаря в прихожей никак не хотели пустить и хотели непременно узнать, за каким делом и какая надобность». Акакий Акакиевич рассердился. Вот именно; как ни странно для нас это звучит, Акакий Акакиевич рассердился и никак не меньше. Он решил, что раз в жизни «надо показать характер, и сказал наотрез, что ему нужно лично видеть самого... что они не смеют его не допустить... и что вот как он на них пожалуется, так тогда они увидят». Тут все знакомо и узнаваемо: голоса бедовых писарей можно услышать, а размахивающего руками Акакия Акакиевича можно даже увидеть; и далее – лестница как лестница – следующий шаг. Его допустили. Его приняли. И вот, допустив и приняв, Акакия Акакиевича на новой и более высокой ступеньке стали расспрашивать о потере шинели, «да почему он так поздно возвращался, да не заходил ли он и не был ли в каком непорядочном доме, так что Акакий Акакиевич
В чем суть конфуза? А вот в чем. Гоголь не скрывает и не прячет: у Гоголя это на самом что ни на есть виду.
Произошел случай, особый, отдельный, твой или мой, однако