Очарованные словом
С годами все чаще и чаще обращаюсь к лагерной литературе. Заново и заново перечитываю свой любимый «Архипелаг ГУЛАГ», «Колымские рассказы», «Крутой маршрут». Что тянет меня к этим и подобного рода книгам? Ведь у меня, честно признаться, вроде бы ничего общего с их авторами. Ни судьбы, ни близкого мироощущения, ни жизненных правил. Но вот ведь готов листать эти страницы до бесконечности, не теряя при этом к ним интереса. Скорее наоборот: интерес, как я уже сказал, с годами все возрастает.
Только в самое последнее время начинаю смутно догадываться, что, наверное, эти книги наиболее полно помогают мне открыть для себя тот мир, к которому я инстинктивно тянулся с первых своих сознательных лет — мир русской интеллигенции.
Я родился, вырос и вышел из самого массового слоя нашего общества — рабочих и крестьян, но, с детства окунувшись в книжный омут, как в нирвану, освобождающую от ужасающей повседневности, я мечтал вырваться из цепких объятий своей социальной среды, переиначить собственную судьбу и оказаться там, где живут, работают, мыслят другие, не похожие на окружающих, люди. Красивые, мудрые, сильные, озабоченные прежде всего не изнуряющим трудом ради хлеба насущного, но подвигом во имя малых сил и прекрасного будущего человечества.
Помнится, когда я впервые увидел живого писателя (это был Семен Бабаевский), с меня, как с Есенина при виде Блока, капал холодный пот. А когда к тому же он еще и подписал мне свой роман «Свет над землей», я почувствовал себя на седьмом небе от счастья.
Будем считать, что я Наконец вырвался. Переиначил. Оказался.
Познакомился и узнал поближе людей — не чета всеми теперь забытому советскому классику сталинских времен, но, увы, спасительного освобождения от прошлого так и не состоялось. Во вновь обретенной и столь долгожданной для меня среде я, к своему великому разочарованию, столкнулся с такой беспредельной аморальностью, с таким вызывающим цинизмом, с такой мелочной алчностью, по сравнению с которыми коммунальная атмосфера моих детства и юности видится мне из сегодняшнего далека озоновым раем.
Лагерная литература, на мой взгляд, с наибольшей откровенностью обнажает перед читателем психологический механизм, диктующий русскому интеллигенту способ существования и закономерности его поведения в обществе. И, к сожалению, я прихожу к малоутешительному выводу, что в основе этого механизма коренится крайний, почти патологический эгоцентризм.
В самом деле, если в обычной беллетристике автор может многое скрыть от нас за стилем, капризным воображением, даже интонацией, то в лагерной литературе в силу ее изначальной автобиографичности все обнажено, все как на ладони: голый человек на голой земле.
Почему, наконец, только что сдав свои партийные билеты, многие из них стыдятся искать виноватых в тех, с кем они десятками лет вместе соучаствовали во всех преступлениях системы? Одни — активно, другие — пассивно, но это, по моему глубокому убеждению, уже не имеет никакого значения.
Прочтите, к примеру, замечательные рассказы Варлама Шаламова. Вчитайтесь, вслушайтесь, как он люто, почти по-животному ненавидит всех, кому достается хоть на малую йоту лучшая, чем ему, доля: начальство, конвоиров, блатных, вольняшек, даже своих, таких же доходяг, как он сам. Все, по его мнению, рвут глотки друг другу, все хотят устроиться сытнее и получше, все чем-то обладают не по праву: хлебом, одеждой, легкой работой, женщиной. Страдает только он — автор — тонкий, чувствительный, справедливый и мудрый. Мне, мне, — кричит каждая его строка, — автору, принадлежит все это: хлеб, одежда, легкая работа и женщина!
Разумеется, он же ведь наизусть знает Блока. Вот наугад сцена из «Тифозного карантина»:
«Очевидно, дневальному казалось зазорным самому мыть полы — хотя бы и пять минут в день, — когда он в силах нанять себе «работягу». Это свойство, присущее русским людям, Андреев наблюдал и на прииске: даст начальник на уборку барака дневальному горсть махорки. Половину махорки дневальный высыпает в свой кисет, а за половину наймет дневального из барака пятьдесят восьмой статьи.
Тот, в свою очередь, «переполовинит» махорку и наймет работягу из своего барака за две папиросы махорочных. И вот работяга, отработав 12–14 часов смену, моет полы ночью за эти две папиросы табаку. И еще считает за счастье — ведь табак он выменяет на хлеб…
Дневальный хозчасти платит Андрееву иногда талонами в кухню. Это были куски картона с печатью, вроде жетонов — Десять обедов, пять вторых блюд и т. п. Так дневальный дал Андрееву жетон на двадцать порций каши, и двадцать порций не покрыли дна жестяного тазика».
Далее следует сцена в очереди блатных за тою же кашей. Главная несправедливость, по автору, в том, что блатные имеют доступ к тому же окошку, а то, что сам автор из двадцати этих злополучных каш, по крайней мере девятнадцать вырвал из таких же, как и у него, голодных ртов, ему даже в голову не приходит. Он — это другая статья. Он же — единственный и неповторимый. Или сие тоже свойство исключительно русского человека? Может быть. Но скорее — русского интеллигента. Впрочем, западного в не меньшей мере.
Слепая ненависть иногда настолько заполняет автора, что он забывает даже об элементарной логике. Вот вам пример из «Первой смерти»? где приисковый следователь Штеменко убивает из ревности секретаршу начальника лагеря Анну Павловну:
«Штеменко осудили на десять лет за убийство из ревности. Наказание было минимальным. Судили его на нашем же прииске и после приговора куда-то увезли. Бывших лагерных начальников в таких случаях содержат где-то особо — никто никогда не встречал их в обыкновенных лагерях».
И неважно, что по этой статье (уж здесь-то любой лагерник — заправский юрист) десять лет не минимальное, а максимальное наказание, минимальное — три года, и еще менее важно, что в предыдущих рассказах сам автор среди своих солагерников по бригаде называет помощника Вышинского, первого секретаря одного из горкомов и начальника Горьковского отдела НКВД. Но те уже свои, с теми он уже свыкся, а этот гад, мерзавец, негодяй и хотя всего лишь маленький приисковый опер, его, конечно же, вместо лагеря — на курорт.
К слову и о лагерной любви. Если у всех окружающих это лишь проявление животных инстинктов, похоти, плотского озверения, то встреча самого автора с женщиной в лагере — это глубокое чувство, полное чистоты, лиризма, возвышенности. Конечно же, разве его можно сравнивать с каким-нибудь вонючим вохровцем или уркой, еще чего захотели, ведь он же Блока наизусть. И даже более того — Мандельштама.
Я абсолютно уверен, к примеру, что Шаламов искренне возмутился бы, если бы ему заметили, что убийство из ревности (неважно кем и кого!) тоже свидетельство, если не любви, то по меньшей мере серьезной привязанности.
Да вы что, да ни в коем случае, разве это люди, человек здесь только я — я один — бесценный и неповторимый.
Но если для атеиста Шаламова это в известной мере оправдано осознанием своей конечности на земле, то в гениальном «Архипелаге» у христианина Солженицына такой же манихеистский, черно-белый подход к окружающим по-настоящему ужасает. Если «вохровец» или «блатной» для него заранее не человек, то о каком христианстве здесь вообще может идти речь? Тяжкий грех — клеймить ближнего только по признаку его социального положения в обществе, а не относиться к нему как к отдельно созданному и посланному в мир Богом существу. С того самого, что и автор, кстати сказать, начинали и большевики.
Но разве пробьешься с этим к нашему современному интеллигенту: он не такой, как все, он особенный, ему все можно и все дозволено.
Дозволено призывать международных коллег к писательской солидарности (когда дело касается лично его) и в то же время пальцем не пошевелить в защиту своего собрата.
Дозволено настаивать на самоограничении и жить в фешенебельной усадьбе с пропускным устройством на воротах. (К слову сказать, я за то, чтобы люди, в том числе и писатели, жили по средствам,