подчеркивавшей бедра и стремительную линию ног, она… улыбалась! Потом она промчалась на велосипеде, положив ноги на руль. Потом скатилась по лестнице общежития, ошалело стуча в сковородку. Потом подскочила ко мне и приподнялась на носках, чтобы поцеловать… И все в той же чистенькой, изящной немецкой военной форме, в которой целовала Шмигеля!
«Ненавижу!» — хотелось закричать во весь голос, но я окаменел от сознания той простой истины, что мне никто не может помочь в беде, точившей душу с первого дня войны, с первых слов раненого Антона. И все же чувство любви боролось с гневом. Гнев опалил чувство, но оно не слабело. И это еще сильнее озлобляло меня.
Не знаю, сколько бы я просидел здесь, если бы вдруг, очнувшись от горьких дум, не увидел, как справа вздрогнули зеленоватые метелки камыша. Кто-то пробирался, прокладывая дорогу через заросли.
Я схватился за пистолет и замер. Первым из камыша вынырнул Борька. За спиной у него был приторочен солдатский вещмешок. В нем что-то шевелилось и вздрагивало, вероятно живая рыба. Выскочив на открытое место, Борька остановился, пропуская незнакомого человека. Незнакомец был молод, в больших глазах не было ни испуга, ни растерянности. Только на крутоскулом бронзовом лице с прямым подбородком застыло печальное выражение. Казалось, он шел, с интересом разглядывая и дрожащие метелки камыша, и длинную тень от березы, и облака, очень высоко плывшие над землей.
Следом за ним с горделивым видом шел Федор. Он весь светился предчувствием чего-то радостного и приятного, даже не горбился, как обычно. В левой руке (он был левша) Федор держал револьвер.
Я поднялся из своей засады. Федор отпрянул назад, но, узнав меня, успокоился и, смеясь своими разбойными цыганскими глазами, показал толстым пальцем на незнакомца:
— Видал, какого угря зацепил? Чистокровный фриц! А заливает, мол, свой, Гитлер капут, битте- дритте и так далее.
— Немец? — удивился я.
Человек поспешно, но без подобострастия кивнул, подтверждая слова Федора. Что-то русское, добродушное было в его лице, к тому же вполне русский вид придавала ему серая косоворотка, заправленная в черные брюки. Одежда на нем была не новая, и сразу видно — с чужого плеча, но чистая, аккуратно залатанная.
— Кто вы такой? — спросил я по-немецки.
— А он и по-русски петрит, — надулся Федор. Видимо, он испугался, что я, чего доброго, вздумаю посягнуть на его пленного.
— Ну, веди его к Антону и разбирайся.
— Пошли с нами, — снова повеселев, доброжелательно предложил Федор.
«Вот так и попробуй уйти из отряда, — подумал я, присоединяясь к ним, — то одно, то другое».
И, приближаясь к сторожке, вдруг с особой остротой понял, что, как бы то ни было, какие бы испытания ни пришлось пережить, не смогу уйти отсюда. Не потому, что боюсь, а потому, что просто- напросто пропаду без людей, с которыми делил и радость, и беду, и смех, и печаль.
Антон не удивился моему возвращению и тут же попросил меня взять на себя роль переводчика. Но переводить ничего не пришлось: немец отлично говорил по-русски, без акцента, даже умел передавать особенности местного говора.
Внимательно посмотрев на немца, я вздрогнул: неужели тот, неужели?! Тот, что лежал у ручья? И ты еще сомневаешься? Смотри же, смотри: синеватый шрам у виска, припухлые губы… Рудольф! Я хотел тут же сказать об этом Антону, но спохватился.
Антон допрашивал долго, с пристрастием, пытался ловить на слове, задавал каверзные вопросы, стараясь уличить во лжи. Но немец говорил искренне, просто, без нажима на смягчающие обстоятельства, точно для него не существовало никакой угрозы. «Хотите верьте, хотите нет, — говорил он всем своим видом, — от того, какую вы займете по отношению ко мне позицию, то, что я вам рассказываю, не перестанет быть правдой».
А рассказал он вот что.
В ночь на 22 июня Рудольф сидел в укрытии на берегу реки. Оставались считанные часы до атаки. Он волновался и, чтобы отвлечь себя от неприятных мыслей, решил написать хотя бы небольшое письмо Эрне. Он писал, думая, что, возможно, на рассвете его уже не будет в живых. Это было трудное письмо, и он не столько писал, сколько обдумывал то, что хотелось ему написать. Он не знал, как лучше объяснить Эрне свое решение. Когда его призвали в армию, она мечтала, что он станет человеком, совершающим подвиги. Но она должна знать, что он видит геройство совсем в другом. Письма так и не получилось — всего несколько несвязных, скомканных фраз. Может, и к лучшему — все равно оно не дойдет до адресата.
Рудольф сунул начатое письмо в карман, продолжая мысленно говорить с Эрной. А по цепи уже передавали сигнал, означавший готовность номер один…
Рудольфу не повезло. Рядом с ним вслед за танком бежал долговязый, часто без всякой причины ржущий как жеребец ефрейтор Фишер. Рудольф стрелял из автомата, стараясь не делать прицельных выстрелов. И зоркий глаз Фишера не прошел мимо этого.
— Ты что, напустил в штаны? — смеясь, рявкнул он. — У тебя дрожат руки! Смелее, тебя ждет Москва!
Рудольф знал повадки Фишера: если тот рычал, перемежая свои слова рокочущим смехом, значит, жди подвоха. В такие минуты он мог свернуть челюсть провинившемуся солдату.
Хотелось приотстать от Фишера, но тот сразу же разгадал его маневр. А может, почувствовал неладное: он был на редкость проницательным. Скупой жест, едва приметное новое выражение на лице солдата — и Фишер почти безошибочно мог прочесть мысли.
И все-таки Рудольфу удалось оторваться от Фишера: тот занялся молоденьким щуплым солдатом, дольше положенного времени прижимавшимся к земле. Все время: и когда советская пограничная застава ответила ожесточенным огнем и они вынуждены были залечь и когда снова пошли в атаку и снова залегли, ожидая подхода основных сил, — Рудольф делал вид, что стреляет.
Потом, к середине дня, обошли растерзанную заставу. В лесу, вблизи ручья, Рудольф попытался скрыться. Но Фишер выстрелил ему в спину.
Рудольф очнулся вечером. Где ползком, где хватаясь руками за стволы деревьев добрался до села. Когда он ночью зашел в домик на самой окраине, молодая хозяйка встретила его без испуга, внимательно и придирчиво, как новую покупку, осмотрела с ног до головы. Он упросил ее никому не говорить о себе, а главное — не выдавать немцам, если появятся в селе. Хозяйка дала ему рубашку и брюки, он переоделся и решил остаться в этом доме.
Все было ему здесь непривычно. И колыбельная, которую монотонно, в нос напевала хозяйка, мерно раскачивая люльку, и судорожные вскрики ребенка, и керосиновая лампа на покрытом обшарпанной клеенкой столе.
Он не помнил, как уснул. И в тот же момент услышал требовательный, настойчивый шепот:
— Укачала. А ты не дрыхни. Ще выспышься.
Она легла рядом с ним, пышнотелая, и все шептала что-то, но он не разобрал что. У него ныла рана, он едва не задохнулся от ее объятий.
Хозяйка так и не ушла в эту ночь, и ему было неприятно, что она не уходила, и время от времени, когда ребенок капризно вскрикивал во сне, коротко бросала:
— Вот зануда… Весь в батьку.
Так и жил он у нее, с каждым днем теряя надежду на осуществление своего плана. Было противно на душе, и он забывался, с жадностью берясь то за одну, то за другую работу. Отремонтировал всю обувь, какая была в доме, починил полы.
Однажды вечером хозяйка пришла навеселе, по комнате разнесся тяжелый запах самогона. Хитровато ухмыляясь, она подмигнула ему и увела в другую половину дома.
— Сегодня лягай тут. До мене прийдут гости.
И, перехватив его удивленный взгляд, поспешно добавила:
— Да ты не горюй. Тебя не забуду.
Украдкой выглянув в окно, он увидел высокого громоздкого мужчину с повязкой полицая на рукаве.