стороне и того и другого была своя правда: начальник заставы уверен, что немцы все-таки нападут, и все знали, что это предположение основывалось на реальных фактах; капитан же считал недопустимым отклониться от выводов официальных документов, даже если сама жизнь опровергала их, и был убежден, что такой прямой разговор, который произошел на заставе, выражаясь его языком, может привести к нежелательным явлениям. А возможно, он и впрямь был убежден, что немцы не посмеют нарушить ими же подписанный договор о ненападении. Кроме того, он требовал уважения к своему воинскому званию и к своей должности.
И все же большинство было на стороне Горохова. Особенно восторгался Антон.
— Молодец! — говорил он. — Так и надо. Правду. В глаза. В лоб. Напрямик. И весь разговор!
— Погоди, — остановил его кто-то из бойцов. — Они еще не закончили.
И верно, через открытое окно слышалась их перепалка.
— Здесь нет любителей манной кашки, товарищ капитан. Не сегодня-завтра они нападут.
— Вы ответите, лейтенант. Я вынужден буду доложить по команде, что политико-моральное состояние вашей заставы вызывает серьезные опасения. И теперь совершенно ясно, почему ни один боец не выступил с осуждением грубейшего проступка Стрельбицкого, граничащего с преступлением. И почему на заставе появляются подозрительные лица. Это не застава, а… а… — он никак не мог найти подходящее сравнение, — а… собор Парижской богоматери!
— Не оскорбляйте заставу, товарищ капитан!
— Вы ответите, лейтенант!
— Отвечу. Только не мешайте держать на взводе людей.
— Вы анархист! — голос капитана зазвенел. — Существует устав, субординация, воинский порядок…
— И существует… жизнь, — уже спокойно, без запальчивости сказал Горохов, и то, что эти слова были произнесены спокойно, еще более взбесило капитана.
— Хорошо, — зловеще, с придыханием произнес он. — Такой, как вы, способен спровоцировать конфликт на границе. Я немедленно свяжусь с начальником отряда, — все с тем же чувством своей правоты и превосходства добавил капитан и пошел в дежурную комнату.
В курилке не было слышно, о чем он говорил по телефону. Но полчаса спустя лейтенант вызвал к себе замполитрука Левина и сказал ему:
— Остаешься за меня. К пяти тридцати подседлать коней.
Стало ясно: лейтенанта вызывают в отряд.
Но ехать туда ни ему, ни капитану не пришлось: всех поднял на ноги артиллерийский обстрел.
И получилось так, что я вместе с капитаном бежал по двору заставы к блокгаузу. От взрывов и шальных осколков клубилась земля, вздрагивало здание. Кругом стонали раненые. Пороховая гарь черно- синими волнами колыхалась в воздухе, силясь спрятать людей от солнца. И казалось совершенно невероятным, что мы все еще способны бежать, думать, надеяться на спасение.
Все мы привыкли к пулеметным очередям на стрельбище, к удивленно злым разрывам гранат, к перестрелкам на границе, к холодным вспышкам ракет. Но никто из нас, включая и Горохова, никогда еще не был в настоящем бою. Вероятно, именно поэтому внезапный обстрел заставы всех нас оглушил, ошеломил, и мы поняли, что теперь-то уж никто нам не даст ни секунды времени для того, чтобы привыкнуть к боевой обстановке. Теперь в огонь, в пекло, к черту в печенки, чтобы скорее стать человеком, не знающим страха.
Мы с капитаном как раз и попали в такое пекло. Маленькая территория заставы, настолько маленькая, что прежде на ней невозможно было по-настоящему развернуться, сейчас стала просторной, и, казалось, чтобы ее пересечь, нужна целая вечность.
Двор заставы словно вымер: все заняли свои места, те самые места, которые один раз в сутки, после боевого расчета, мы занимали, отрабатывая задачу «Оборона заставы». И почти всегда Горохов, подав команду «К бою», становился на свое излюбленное место с секундомером в руке и терпеливо следил, как мы мчимся в блокгаузы. Нам казалось, что команда выполнена идеально, что большей скорости выжать из нас уже невозможно. Но лейтенант после команды «Отбой» ходил вдоль строя с недовольным, кислым лицом, и мы ждали, что снова в наши уши ударит сухая, как выстрел, команда, снова придется штурмовать пирамиды с винтовками, снова прокатится по заставе судорожный топот сапог.
Теперь нас подгонял не секундомер Горохова, а взрывы. Когда начался обстрел, я заметил, что капитан растерялся больше всех. Он как-то весь онемел, и, хотя был старше Горохова и по званию, и по должности, и даже по возрасту, он будто растворился среди людей, его не было заметно, и все распоряжения отдавал Горохов. Правда, вначале он попытался было вмешаться, настаивая, чтобы Горохов отменил свой приказ открыть огонь по наступающим немцам.
— Подождите, — умоляюще, униженно твердил он. — Надо выяснить, уточнить. Надо получить указания из штаба отряда.
— Связи нет, — ответил Горохов. Весь его вид говорил: все, что сейчас происходит, для меня не новость, я был уверен, что это произойдет. — Выяснять нечего. Надо бить их, бить, а не выяснять!
И капитан больше не произнес ни слова…
Мы уже подбегали к высокому каменному забору, от которого шел подземный ход в блокгауз, когда капитан неожиданно споткнулся, вопросительно посмотрел на меня и рухнул лицом вниз. Я тут же склонился над ним, пытался поднять его, но он упрямо, молча валился из моих рук на землю, будто этот клочок сухой, утрамбованной сапогами земли стал теперь для него самым желанным и незаменимым.
Выхватив из кармана индивидуальный пакет, я стал ощупывать капитана, чтобы найти рану. В этот момент он вздрогнул и громко прошептал:
— Провокация… Не поддаваться на…
И, вытянувшись, затих. Лицо его стало простым и естественным.
Я схватил автомат, крупным прыжком ворвался в траншею и едва не сшиб Горохова.
— Товарищ лейтенант, — торопливо начал докладывать я. — Капитан…
— Знаю! — рявкнул Горохов. — Возьмите связку гранат. Сейчас пойдут танки.
3
— Гадюка, — отчетливо сказал Антон. — Гадюка, и весь разговор!
— Антон! — крикнул я в отчаянии и не узнал своего голоса. — Еще одно плохое слово о ней, и я уйду!
— Уходи, — равнодушно сказал он. Чувствовалось, что к нему наконец вернулись силы. — Но сперва…
Я смотрел на Антона и думал: если он снова посмеет так ее назвать — уйду, и пусть лежит один, пусть лежит со своей злой, обжигающей душу правдой! Пусть! Думал так и знал, что не уйду, что буду сидеть подле него и слушать, слушать, впитывать каждое слово, каждый звук, чтобы узнать все, чтобы не было больше загадок, чтобы все таинственное и непознанное стало ясным и простым.
Мы ценили Антона за прямоту, хотя она и была до предела жестокой. Антон мог ранить сердце, мог убить словом, мог вознести на небеса. На Антона можно было обижаться, его можно было возненавидеть, но никто не смог бы упрекнуть его в том, что он покривил душой. В отличие от людей, умеющих даже горькое облечь в сладкую оболочку или высказать упрек так, что он переставал быть упреком, в отличие от них Антон говорил правду в глаза.
И вот он начал рассказывать то медленно и неохотно, то сбивчиво и торопливо, то забегая далеко вперед, то возвращаясь к уже известному. Вначале я часто его останавливал, чтобы он передохнул. Но чем больше он говорил, тем сильнее волновал меня своим рассказом, и я забыл, что ему необходима хотя бы маленькая передышка. На вопросы, которые я задавал ему, он не отвечал, будто меня не существовало вовсе, будто рассказывал все это себе, лесу, звездам, щедро рассыпанным по тревожному небу.
И, слушая, я представил, как все это было…
Когда со стороны шоссе, что обрывалось у взорванного моста, на заставу пошли три танка, Горохов