в родительском доме мне почему-то не приходило в голову – или я думала, что бабушкины рецепты ушли вместе с ней?
Молоховец бережно отложена в сторону – как радостный повод, дергающий изнутри за множество нервных ниточек. Я знаю, какое это счастье – не спеша пролистывать заляпанные страницы, отскребать присохшие к самым важным словам кусочки неизвестного происхождения и гадать, чей палец отпечатался вместе с соусом в оглавлении, которое у Молоховец составлено самым странным в мире образом. Лучшие рецепты – обязательно с жирными пятнами на волнистых набрякших страницах…Количество счастья здесь, в Пенчурке, отрезанной от мира бородатыми раскольниками, крайне ограничено, потому я берегу его, как голодный путник резервную шоколадку.
Под Молоховец лежит светло-голубой том Сент-Экзюпери – открою где попало, прочту, и это будет про меня!
«Мне всегда была ненавистна роль наблюдателя. Что же я такое, если я не принимаю участия? Чтобы быть, я должен участвовать».
О, как это верно, дорогой и любимый писатель, Большой Принц, сгинувший в небесах и пропавший в море! Я тоже должна участвовать, чтобы быть, но и роль наблюдателя мне порой по нраву, более того, со словом «участвовать» у меня связана в памяти одна давнишняя история.
Проклятая Пенчурка особенно располагает к давнишним историям и эксгумации призраков.…Это был пионерский лагерь с безликим названием, запомнить которое невозможно. «Березка»? «Космос»? «Юность»? Не знаю, кто придумывал эти имена, но сейчас их авторы явно специализируются на сочинении названий для голливудских фильмов. «Выкуп». «Отчаяние». «Тайна». Скупость мысли, бедность слов.
Пионерский лагерь для меня – кошмар летней жизни. Я ненавижу все, что нужно делать коллективно, и единственное коллективное дело, с которым мне удалось себя примирить, – телевидение. Далекое от меня сейчас, как Северный полюс и Южный Крест.
Родители считали, что я преувеличиваю, и каждый год упорно совали мне под нос путевку в очередную «Березку». Я упорно ревела, но потом все равно уезжала в туманный, зеленый и ненавистный мир, где очень рано поднимали по утрам и очень гнусно кормили на протяжении дня.
Но в то лето все было иначе. У нас был новый вожатый – Гера Иовлев. И ради этого вот Геры я готова была терпеть воспитательные перегибы, и вечный голод, и невозможное детское одиночество.
Вожатый Гера Иовлев стал моей первой настоящей любовью, навсегда задав высокую планку и образец для будущих отношений и мужчин. Он был тонкий и смуглый, как мужчины на картинах Эль Греко, но при этом сильный и выносливый. И еще Гера был умный и содержательный, как целая библиотека, – неудивительно, что я влюбилась в пионервожатого после первой же линейки и зачарованно следила за ним из окон и кустов.
На мысль признаться в чувствах меня натолкнула Татьяна Ларина – я как раз дочитывала «Онегина». Как лихо у них получилось! Страниц всего ничего, а результаты налицо.
Ночью, далеко после отбоя, когда даже самые говорливые девицы из нашего отряда уснули, разметавшись на пружинных койках, я пошла в вожатский домик. Сердце бухало так, словно внутри маршировал железный дровосек.
У вожатых было темно, но железный дровосек внутри меня дал команду – и кулак, сжатый из ледяных пальцев, постучал в окно.
Через секунду показалась прекрасная, экономно вылепленная голова Геры – я забыла сказать, что у него были редкостно кривые зубы, но меня, как д’Артаньяна на момент знакомства с Бонасье, «не смущали такие мелочи».
Лунный свет добросовестно обрисовал кривые зубы Геры и его глубокий зевок – вожатый спал. Скорее всего он уснул пьяным – потому что из окна напахивало густо и кисло.
– Чего тебе, девочка? – спросил Гера, не узнавший меня.
Железный дровосек угрюмо вымолвил заветное «Я тебя люблю». И тут же зажмурился, то есть мы вместе зажмурились от ужаса. Зря, потому что Гера растянул губы в лукавой улыбке, помахал пальцем в воздухе – «шалишь!» – и произнес ту самую фразу, ради которой я и вспомнила сейчас эту историю:
– Девочка, иди спать! Ты должна ночью спать, а завтра – участвовать!
Окно затворилось. Униженный дровосек обернулся девочкой. Я вернулась в свою палату и до рассвета не могла уснуть, а потом проспала общий подъем. И долгие годы потом не хотела даже слышать о любви.
« – Важную я вчера у Голопесова индейку ел! – здохнул помощник исправника Пружина-Пружинский. – Между прочим… вы были, господа, когда-нибудь в Варшаве? Там этак делают… Берут карасей обыкновенных, еще живых… животрепещущих, и в молоко… День в молоке они, сволочи, поплавают, и потом как их в сметане на скворчащей сковороде изжарят, так потом, братец ты мой, не надо твоих ананасов! Ей-богу… Особливо ежели рюмку выпьешь, другую. Ешь и не чувствуешь… в каком-то забытьи… от аромата одного умрешь!» Это Чехов. «Невидимые миру слезы». Я сама сейчас миру не видна, а из рассказов Чехова мама заставляла меня в детстве ежедневно списывать – по две страницы, чтобы я набиралась грамотности и
Все про кухню, про кухню… Как назло попадается именно то, чего мне лучше не читать: я и так с трудом сдерживаюсь, чтобы не готовить с утра до вечера. Мама не любит мою кухню, считает слишком вычурной, а папа так боится обидеть маму, что всегда ей поддакивает. Здесь, в Пенчурке, я отлучена от любимых продуктов и питаюсь так, как ни за что не станут есть мои телезрители.
«У плиты я чувствовала себя куда счастливее, нежели создавая так называемые легендарные «образы» – книжка о Марлен Дитрих. Не представляю ее у плиты.
Под книжкой Дитрих был толстый слой пушистой пыли, а там – о нет. Я меньше всего хотела найти эту книгу, но вот нашла – и теперь придется взять ее в руки.
…Подруг не было, зато у меня был Тот Человек. Он умел быть сразу и другом, и подругой, и мужем, и врачом, и коллегой, и читателем – вообще всем сразу. Это очень удобно и чрезвычайно волнует. Женщину подобное качество просто сбивает с ног. Сбитая с ног, я, как жук, трепыхалась и не могла встать, ушибленная чувством. Обезножела.
Тот Человек тянул к себе все ниточки, какие только были в моем распоряжении, – и они стали теперь в его распоряжении. Но в те дни я писала так же легко, как теперь готовлю, – я делала это с упоением.
Роман мой был уже почти закончен, но я не решалась показать его окружающим. Подруг, как все запомнили, у меня не было, а Тот Человек видел только самые первые страницы и ушел, прочитав их, как мне показалось, в смятении. Лицо у него было словно у несчастливого отца в роддоме, увидевшего личико третьей по счету дочери. Одно из двух – либо мое сочинение было ужасным, либо прекрасным. Жаль, что Тот Человек не уточнил, какое именно «либо» относится к моей будущей книге.
Я узнала это через год – когда мой роман благополучно прошел стадии первого знакомства с редактором и перешел на уровень хорошей дружбы с директором издательства. Художники рисовали обложку. Редакторша с сачком бегала по страницам, вылавливая последних блох. Мне даже выплатили гонорар – полностью, и я успела потратить почти половину на какие-то дико ненужные и потому восхитительные вещи.
Звонок Того Человека вызвал меня на улицу – я откликалась на его звонки, как слуга в английских книжках на колокольчик хозяина.
Был чудный майский день – а я очень люблю май, несмотря на то что из года в год именно в этом месяце ко мне приходят сразу и томление, и страх будущего, и ужас, что все прошло и больше не будет ничего такого, ради чего стоит жить. Не стану описывать клейкие листочки и голубые, голубые, голубые небеса – я лучше опишу Того Человека, каким он стоял передо мной в тот чудный майский день.
У него было чужое лицо.
Когда мне рассказывают что-то важное, я вдруг начинаю разглядывать рассказчика пристально до смущения, порой обоюдного. Звук отключается, зато зрение обострено до предела – и я вижу в собеседнике именно то, чего хотелось бы не видеть. У одного важного и горделивого писателя вдруг обнаружились до отвращения маленькие ручки с короткими и какими-то недоразвитыми бледными пальцами. У пожилой дамы-критикессы из декольте торчат прорвавшие лифчик «косточки» – как у дохлой рыбы. У П.Н. в ушах шевелятся волосики.
А у Того Человека было чужое