Обожгут – не согреют… Холодная, такая холодная рука сжимает сердце.
До вчерашнего дня мне казалось, что рисунок моей жизни завершился. Так мне казалось до вчерашнего дня.
Вчера я впервые была не одна – вдвоем.
Я взглянула на мобильник. Экран засветился, раздался писк, потом звон.
«Я на Парке, – прочитала я. – А ты?»
Я уронила чашку, и она разбилась. К счастью!
Время рванулось – и ринулось вперед. Бережно, гордо ставя с носка на каблук ноги в высоких черных сапогах, я шла к метро. Опустив руку в карман, перебирала пальцами три гладких камешка. Вчера, когда я садилась за столик в «Шоколаднице», еще до первого взгляда в глаза, он пододвинул ко мне эти красные гальки, похожие на каштаны. С атласным шелестом они скользнули по темной гранитной столешнице, и он сказал:
– Это тебе. Из Парижа. Я их подобрал в Версале. Понимаешь, я хотел, чтобы ты поверила в Париж. И потом, цветы увянут, а эти… Они крепкие…
– Да, – ответила я спокойно. – Куда уж крепче… Крепче не бывает… – И ничего не успела подумать, потому что мы уже смотрели друг на друга.
И вот я иду по фиолетовой кленовой аллее, и зимнее солнце алым шаром висит над круглым зданием метро «Университет».
Время снова пропадает, бесконечный эскалатор выносит меня на поверхность земли, на свет солнца, и я вижу золотой купол. За ним река, а влево, вверх по течению, скрытый темным кирпичным зданием с изразцовыми фризами – где-то за ним старый четырехэтажный дом, а там, на задней лестнице, сквозняк покачивал белую лошадь, голуби всплескивали розовыми от солнца крыльями, а я ждала и любила, страдала и надеялась. И прощала.
Я подняла глаза к главе храма. На темной позолоте лежали багровые отсветы. «Господи! – подумала я. – Ты видишь, что мне нужно. И как нужно. Прости меня, грешную. Благодарю Тебя». – Смахнув слезы, я повернула и пошла от метро вверх по Волхонке.
Серый гранит музея – столбы ограды, ступени, колонны портика – искрились инеем. Голова кружилась от сверкания иглистых лучей. От счастья.
В зале свет казался холодным. Но золото фаюмских портретов согревало, и под теплым взглядом прекрасных загадочных очей нельзя было ни скрывать, ни лукавить.
– Ты думала обо мне хоть иногда? Вспоминала? Ведь двадцать лет… Не может быть, чтоб никогда. Чтобы ни разу…
– Вспоминала? Думала? Нет.
– Нет?? Врешь.
– Ну, может быть. Вспоминала, да, но – только на миг. Не больше. И никогда не думала. Нет, я о тебе никогда не думала.
– Неужели за все двадцать лет – ни разу? Нет, не может быть.
– Может.
– Не верю.
Темные очи фаюмского юноши смотрели так мягко, так нежно – сквозь меня, в даль времен… И я вспомнила. Или мне показалось? Нет, память внезапно открылась этому тихому теплому взгляду. Я вспомнила свои сны – один и тот же сон, чуть не каждую ночь, все годы.
– Поверь мне, – сказала я, сама себе еще не веря, – я и вправду не думала о тебе никогда – но знаешь, почему? Я только сейчас поняла. Вспомнила.
– Ну?
– Потому что видела сны. Я видела тебя во сне.
– Да что ты? Быть не может! Часто?
– Очень часто. Очень.
– А что ты видела? Что? Почему ты молчишь?
– Ну…
– Нет, скажи! Что я там делал, в твоих снах, да еще часто? Кстати, как часто? Ну, примерно? Раз в год? В месяц?
– Не знаю… Чаще…
– Ну и что я делал? Ты уверена, что это был я?
– Уверена. Да.
– Почему? – Его щека почти касалась моей, я чувствовала на своих губах его дыхание. – Почему ты так уверена?
– Потому что во сне ты меня любил.
Я подняла наконец глаза. Он смотрел весело и сосредоточенно. Теперь я вспоминаю, где видела похожий взгляд. На даче, у соседей, кошка играла с полузадушенным мышонком.
Теплый взор фаюмского юноши, загадочный и печальный, ласкал меня. Жалел обо мне.
– Знаешь, – сказал Мергень, – пойдем отсюда. – Я не могу, когда на нас так смотрят.
За высоким окном музея серели ранние зимние сумерки.
В кафе на углу Гоголевского бульвара, рядом с желтой аркой «Кропоткинской», было почти темно.
– Ты не поверишь, – сказал он. – Но я тоже должен рассказать тебе кое-что. Всего один сон. Я видел его этой ночью. Только он такой… Немного печальный, знаешь…
– Все равно расскажи.
– Да. Ну, слушай. Мне приснилось, что я подхожу к калитке Митиной дачи… Там все как двадцать лет назад – овраг, цветет черемуха, заросли… И вот я приближаюсь, а калитка открывается – не знаю, какая она сейчас, а во сне – та, прежняя – шаткая, деревянная… И ты выходишь – почему-то вся в белом. Такая, как тогда. Какой я тебя тогда запомнил. Ты выходишь ко мне навстречу, в овраг, на тропинку под черемухой, и тут рядом еще какая-то знакомая, не знаю, кто – непонятно. И она говорит: «Иди, иди к ней! Она тебя давно ждет. Она нарожает тебе таких прекрасных детей!» А ты стоишь молча, неподвижно, в белом. И калитку за собой не закрываешь. И смотришь на меня. Но я иду мимо. Быстро иду, опустив голову и уже на тебя не глядя – мимо, мимо. В темноту оврага, в какие-то кусты, уже почти бегу… И просыпаюсь.
Я молчала.
– В общем, вот так, – сказал он. – Нельзя пытаться прожить непрожитую жизнь.
– Нельзя, – сказала я.
– Что бы с нами ни случилось, – продолжал он, – нельзя, чтобы от этого страдали другие люди. Ты согласна?
Я кивнула.
Он вынул из внутреннего кармана пиджака мобильник. Все время, пока мы разговаривали, аппарат издавал однообразные звуки. По-видимому, от полученных эсэмэсок он должен был раскалиться. Или лопнуть.
– Извини, – сказал он. – Придется прочитать. Вдруг что…
Я молча смотрела, как он нажимает клавиши. Его лицо выражало то недоумение, то возмущение, то скептический интерес… Не раз губы, слегка приподнятые в углах, изгибались круче, и по ним пробегала резвая усмешка.
Временами он взглядывал на меня, а я гадала: кому он сейчас пишет? Коллегам? Аспирантам? А может, аспиранткам? Или тем, чей покой мы условились не нарушать, «что бы с нами ни случилось»?
– Авторы замучили, – сказал он наконец. – Редколлегия – это, знаешь, такое дело…
– Хорошо, – сказала я и поднялась. – Мне пора. Пойдем?
– Пойдем, – согласился он. – Только возьми вот это. Хочешь прочитать дома? Это я для тебя написал… Ночью…
Мир снова стал светлым, цветным и теплым. Чудесным…
Я взяла сложенные вдвое белые листы – их было совсем немного – и сунула в сумку.
Мы вышли. Падал крупный мягкий снег. Слезы поднимались к краям век и вот-вот могли перелиться. Счастья было слишком много. Я не могла вместить его. А может, это было горе?