несчастном племени, которое «как от клеветы открещивается от того, что является невинным источником их мечтаний и наслаждений. Сыновья, лишенные матери, потому что вынуждены лгать ей всю жизнь, даже в те минуты, когда закрывают ей глаза…» Конечно, конфликт между сыновней любовью и любовью извращенной, которая столь сильно искушала его, потряс эту юную душу.
Масси прав, думая, что Пруст испытывал тогда патетическое желание «сделаться лучше, заслуживать и быть достойным», и что его сердце, склонное к состраданию и кротости, не всегда чуждалось мысли о некоем нравственном долге. Более того, можно сказать, что он никогда не был ей чужд: «Возможно, только в жизни по-настоящему порочной, — пишет Пруст, — нравственный вопрос может ставиться со всей его тревожной силой. И этому вопросу художник дает разрешение не в плане своей реальной жизни, но в плане того, что для него является жизнью подлинной, разрешение главное, литературное. Как отцы Церкви, сами будучи добродетельными, часто начинали с того, что познавали людские пороки и извлекали из этого свою личную святость, великие художники, сами будучи людьми дурными, пользуются своими пороками, чтобы установить всеобщее нравственное правило…» Всякая осуждаемая любовь будет заражена в книгах Пруста угрызениями совести и стыдом. Можно оценить, насколько он изменился годам к двадцати, читая его ответы на те же вопросы, которые уже задавались ему в тринадцать лет. Новый текст еще не изобличает никакого ожесточения, никакой горечи, но тревогу, скрытые сожаления, ненасытную потребность в нежности и необоримые влечения:
«
Неловкий воин
Он пошел в армию досрочно, в 1889 году, чтобы успеть воспользоваться действовавшим последний год правом добровольца служить всего двенадцать месяцев. Его отправили в Орлеан, в 76-й пехотный полк, где, благодаря одному «интеллигентному» полковнику, то есть чувствительному к гражданским достоинствам и доступному для рекомендательных писем, не слишком страдал от разрыва между семьей и казармой. На одном довольно жалком портрете он изображен плохо одетым пехотинцем в мешковатой шинели, в похожей на цветочный горшок фуражке, под козырьком которой оказались погребенными его прекрасные глаза персидского принца. Роберу де Бийи, будущему послу, служившему тогда артиллеристом в Орлеане, выправка и речь Пруста показались далекими от армии настолько, насколько это только возможно: «У него были огромные вопрошающие глаза, а фразы любезны и гибки. Он говорил со мной о господине Дарлю, своем преподавателе философии в Кондорсе, и благородные мысли, которыми обменивались в этом правобережном лицее, показались бывшему зубриле из Лавочки Луи[37] новинкой, может быть, достойной презрения, а может, кто знает, и возвышенной…» Зачисленный в учебное подразделение из шестидесяти четырех человек, в списке успеваемости он значится шестьдесят третьим. Хороший ученик Пруст оказался не блестящим солдатом. Однако он не жаловался и даже сам удивлялся, что так хорошо переносит эту новую жизнь.
«… Я совсем не плохо себя чувствую (кроме желудка), нет даже той общей меланхолии, причиной которой — по меньшей мере поводом, следовательно, оправданием — в этом году стала разлука. Но мне крайне трудно сосредоточить свое внимание, чтобы читать, учить наизусть, запоминать. Имея крайне мало времени, я обращаю к тебе сегодня лишь это краткое свидетельство моих постоянных и нежных «дум о тебе». До завтра, дорогой мой Папочка, напомни обо мне дорогому поэту, твоему соседу, и повергни меня к стопам госпожи Казалис… Вообрази себе, что, к великому возмущению Дербонов,[38] кабурские горничные, завидев традиционного «солдатика», слали ему тысячи поцелуев. Это мне в отместку за покинутых мною горничных.[39] И я наказан, да позволит мне господин Казалис привести строчку одного из самых прекрасных его стихотворений: «За то что презрел цветы их грудей нагих». Бесконечно тебя целую.