увидите, вытекает вся эстетика Рескина…» Отсюда же, в значительной части, вытекает эстетика и этика самого Пруста.

От своих бабушки и матери он унаследовал любовь к французскому семнадцатому веку и понимание его. Без Рескина ему не хватало «понимания Средневековья, чувства истории и, не знаю, какой-то естественной дружбы с исчезнувшими предметами, какого-то чувства их присутствия». Именно благодаря любви к Рескину он открыл сокровища наших соборов, изучал Эмиля Маля и обращался к нему, нарочно съездил в Руан, чтобы отыскать один персонаж на Портале Книгопродавцев, описанный Рескином, вместе с д'Альбуфера и Луизой де Морнан предпринял путешествие в Везле и Сане.

Пруст Жоржу де Лори:

«Поутру безумное желание нарушить невинность спящих деревушек (читайте правильно: спящих деревушек, а не девушек), тех, что на Западе, в остатках меркнущего лунного света, тех, что на Востоке, прямо в лучах восходящего солнца, однако сдержался, остался в поезде. Прибытие в Авалон около одиннадцати часов; посетил Авалон; взял экипаж и через три часа добрался до Везле, но в невероятном состоянии. Везле — нечто изумительное, городок в швейцарском духе, стоит в одиночестве на горе, возвышающейся над прочими, видимый отовсюду в гармонии с самым захватывающим пейзажем. Церковь огромна и похожа как на турецкие бани, так и на Собор Богоматери, сложена поочередно из черных и белых камней, этакая дивная христианская мечеть… Вечером вернулся в Авалон, в такой горячке, что невозможно было раздеться. Провел всю ночь на ногах. В пять утра узнал, что есть поезд, отправляющийся в шесть часов… Сел на него. Приметил маленький средневековый городок, что зовется Семюр, и в десять часов прибыл в Дижон, где увидел прекрасные вещи и эти знаменитые гробницы герцогов Бургундских, о которых муляжи не дают никакого представления, потому что оригиналы разноцветные. И в одиннадцать часов вечера прибыл в Эвиан…»

Но особенно решительно Рескин повлиял на Пруста в том, что касалось стиля. «Рескин незримо обитает в эстетике Пруста». Прочитайте сделанные Рескином описания волны, драгоценного камня, дерева, цветочного семейства; в хорошем переводе они вполне могли бы принадлежать Прусту. «Когда, — пишет Габриель Муре, — в «Камнях Венеции» Рескин, описывая собор Святого Марка,[104] говорит о «его немеркнущем и затененном блеске, подобном свету, проникающему сквозь ветви Эдемского сада, когда — давным-давно — его врата были доверены ангельской страже» и о «дивной сумятице, среди которой подгрудные ремни греческих коней напрягаются их золоченой мощью, и Лев Святого Марка является на синем, усеянном золотыми звездами фоне, пока наконец, будто в экстазе, малые арки не разобьются в клокотании мрамора и не взметнутся в небо снопом резной пены — словно буруны Лидо, скованные морозом, прежде чем выплеснуться на берег, были руками морских нимф инкрустированы кораллами и аметистами…» разве не кажется, будто читаешь пассаж из Пруста?

В предисловии к «Сезаму и Лилиям», озаглавленному «Дни чтения», мы натыкаемся на богатую жилу того же месторождения, что питает и «Поиски утраченного времени». Теперь Пруст понял многое из главного. Благодаря Рескину он знает, что совершенно неважно, из какой материи создается произведение, и что он сможет написать шедевр, просто изображая сад своего детства, комнату, городок, семью. «Поскольку именно действие любви пробуждают в нас поэты, заставляя придавать буквальное значение вещам, которые для них являются лишь знаками личных эмоций». Мало важны пейзажи и описанные персонажи: «Показывает их нам иными и более прекрасными, чем весь остальной мир, то, что они несут на себе, словно неуловимый отблеск — впечатление, которое они дали гению…»

Он понял также то, что в «Сване» станет евангелием бабушки: что совершенство складывается из простоты средств, сдержанности и обаяния, и что «есть два типа второразрядных писателей: те, которые пишут слишком плохо, и те, которые пишут слишком хорошо». Все его заметки о стиле в предисловии к «Сезаму» отличаются безукоризненной и скрупулезной точностью: «Самые знаменитые стихи Расина на самом деле являются таковыми потому, что очаровывают какой-то фамильярной смелостью языка, перекинутой словно дерзкий мост меж двух берегов кротости: «Я ветреный тебя любил, что сделал бы я верный?» А какое наслаждение доставляет прекрасная встреча этих двух выражений, почти обыденная простота которых придает смыслу, словно некоторым лицам у Мантеньи, столь нежную полноту, столь прелестные краски:

И в безумной любви моя юность пропала… Сердце с сердцем спорить устало…

Отныне ему тоже понравится вводить в длинную и благородную фразу какое-нибудь обиходное слово, которое выделит ее и выявит более человечный смысл; или же, напротив, завершить конкретное описание простого факта звучанием абстрактных и торжественных обертонов; и воскрешать в памяти, как в детстве, когда он ложился меж больших белых простыней, закрывающих лицо, «церковь вызванивает на весь город бессонные часы умирающих и влюбленных».

Критиков и друзей, сумевших разглядеть обещания, содержавшиеся в предисловиях и примечаниях к «Амьенской Библии» и «Сезаму и Лилиям» и на этот раз оказалось немного. Однако Андре Бонье опубликовал в «Ренессансе» восторженную статью, а Луи де Робер, тогда весьма почитаемый романист, написал безвестному Прусту письмо с щедрыми похвалами.

Марсель Пруст Жоржу де Лори:

«Впрочем, я был сильно удивлен, узнав от госпожи де Ноай и ее кружка, что написал там нечто восхитительное и возвышенное, а истина — увы! — в том, что я этому ничуть не верю. Не могу передать, насколько эти похвалы, весьма неожиданные, были мне приятны…»

Но эти прозорливые похвалы были редки. Анатоль Франс, которому он послал «Амьенскую Библию» «в знак бесконечного восхищения, почтительной нежности и признательности за доброту, которую невозможно забыть», не придал ей никакого значения, и однако, благодаря посредничеству Рескина, Пруст спустился в глубины самого себя, туда, где начинается подлинная духовная жизнь; он перестал жить на поверхности, в своего рода пассивности, которая делала его игрушкой забав, желаний и света; он нашел свой собственный гений, которому отныне предстояло забить ключом, тем более обильным, что водоносный слой был еще нетронут: «Пишу галопом; мне так много надо высказать…»

Рескин был уже пройден. «Да, моя любовь к Рескину все еще длится. Вот только порой ничто так не охлаждает ее, как чтение Рескина…» Свое подлинное произведение Пруст уже искал в собственных воспоминаниях. Годами, в то время как друзья считали его праздным, он готовил свои материалы. Мы располагаем его записными книжками, этими странными блокнотами необычного формата («modern style», сказала бы Одетта), украшенными надписью «1900», без сомнения, подарок какой-то приятельницы, и заполненными драгоценными заметками. По ним видно, что уже тогда он думал о большом романе, где собирался поведать о своем разочаровании действительностью, о своей радости от ожиданий и воспоминаний, о своих редких мгновениях озарения и вечности. «Если бы я когда-нибудь смог написать большое произведение, вы бы увидели…» Чтобы написать это большое произведение, ему не хватало только воли, одиночества и освобождения.

Смерть родителей

Ни тексты о Рескине, ни несколько статей в «Фигаро» (которые он подписывал то Доминик, то Горацио) не составляли произведения, достаточного, чтобы успокоить его совесть, обеспокоенную тем, что он предает одновременно свое писательское дарование и доверие родителей. Он знал, что отныне он —

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату