конца…» В общем, Марсель эволюционировал как один из его собственных персонажей, и в своего рода эпилоге к «Обретенному времени», проходя под лучом прожектора славы, облекался в яркие краски.
Он все реже и реже выходил из дому, но никогда его заточение, кроме как во время приступов, не было полным. Его еще видели в «Рице», одного, ужинающего в зале с погашенным светом в окружении официантов, которых он учил пользоваться выключателями, поскольку досконально знал их расположение. Буалеву, встретившему его на заседании жюри по присуждению Блюменталевской стипендии, показалось, что он видит перед собой призрак, человеческое воплощение «
«Существо довольно крупное, почти тучное, с высоко поднятыми плечами, затянутое в длинное пальто. Он не снял его, словно больной, который боится простуды. Но прежде всего его необычайное лицо: голубоватая плоть залежавшейся дичи, большие глаза египетской танцовщицы, запавшие, обведенные широкими полумесяцами тени; волосы прямые, черные, подстриженные плохо и давно — месяца два назад; усы запущенные, черные. У него вид и улыбка гадалки. Пожимая ему руку, не могу оторвать глаз от его пристежного воротничка — расползающегося, изношенного, который без преувеличения не менялся неделю. Платье бедняка с изящными ботинками, обутыми на женскую ногу. Галстук затертый, брюки болтаются, пошиты лет десять назад. Думаю обо всем, что в его недавно вышедших книгах отстало от времени. Он сел рядом со мной; гляжу на пего. Несмотря на свои усы он похож на шестидесятилетнюю еврейскую даму со следами былой красоты. В профиль у него восточные глаза. Пытаюсь разглядеть его руки, но они плотно обтянуты белыми, удивительно грязными перчатками; зато замечаю его тонкое запястье, полное и белое. Кажется, будто его лицо растопили, затем вновь наполнили, но не до конца и лишь местами; полноты разбросаны по нему как придется и совсем не мм, где ожидаешь. Молодой, старый, больной и женоподобный — странная личность…»[247]
Ближе к концу осени 1922 года он присутствовал еще на одном вечере, у графини Маргариты де Мён, чьи остроумие и учтивость ему нравились. Там он в последний раз встретил подругу своего детства и отрочества — Жанну Пуке (вдову Гастона де Кайаве, вторым браком вышедшую за своего собственного кузена). Раскланявшись с несколькими гостями, расточив несколько заверений в нежности или восхищении (он был неиссякающим источником комплиментов и насмешек, — говорил Баррес), он приблизился, сел рядом с ней и, не имея более никакой причины притворяться или воскуривать фимиам, предался, касательно всех присутствовавших, комическим замечаниям, острым наблюдениям, глубоким суждениям и умозаключениям самой возвышенной философии.
«В тот вечер он был очень весел и прекрасно себя чувствовал. Тем не менее, когда все приглашенные ушли, он попросил госпожу Пуке побыть с ним еще немного, не покидать его так скоро. Но было уже поздно, она устала, и поэтому отказалась. Тогда лицо Марселя приняло неописуемое выражение кротости, иронии и грусти.
Хорошо, мадам, прощайте.
Да нет же, мой маленький Марсель, до свиданья.
Нет, мадам, прощайте! Я вас больше не увижу… Вы находите, что я неплохо выгляжу, но я умираю, мадам, умираю. Хорошо выгляжу? Ха! ха! ха! как это забавно!.. (Его смех звучал фальшиво и резал слух.) Никогда больше не поеду в свет. Этот вечер меня утомил. Прощайте, мадам.
Но, дорогой Марсель, я вполне могу зайти к вам на днях, или вечером.
Нет, нет, мадам, не приходите! Не обижайтесь на мой отказ. Вы очень милы. Я тронут, но не могу принимать друзей. Мне надо закончить срочную работу. О! Да, очень срочную…»
Столь срочную, что он чувствовал себя обязанным отчитываться перед своим творением за каждую минуту. Когда Жак Ривьер попросил у него для «Нувель ревю франсез» статью о Достоевском, он отказался: «Я страстно восхищаюсь этим великим русским, но недостаточно знаю его. Придется читать, перечитывать, и мой труд прервется на месяцы. Могу лишь ответить, как пророк Неемия, кажется, который уже поднялся на свою лестницу, когда его к чему-то призвали, не упомню, к чему:
«He могу спуститься… Делаю великое дело…» Он испытывал тогда настоящий страх. Двадцать лет боролся он с образами и словами, чтобы выразить некоторые мысли, которые должны были освободить его, и вместе с ним — родные души. Казалось, он дошел почти до конца, но требовалось, чтобы все было высказано до его смерти. «Я решил посвятить этому все мои силы, которые уходили словно с сожалением, словно оставляя мне время затворить дверь гробницы, когда крут замкнется…»
Последняя схватка со временем
В июне 1922 года Аюсьен Доде, зашедший к нему попрощаться перед своим отъездом из Парижа, нашел его еще более бледным, чем обычно; глаза были обведены глубокими черными кругами. Люсьен Доде смутился; он вдруг почувствовал, что находится рядом с великим человеком, но не осмелился высказать это вслух. Марсель старался держаться ласково и смиренно, как в былые времена. Потом они заговорили об одном из его новых друзей, о той глубокой антипатии, которая возникла между ним и прежними. «Симпатии и антипатии не передаются, — сказал меланхолично Пруст, — и это очень грустно для дружбы и прочих связей…» Он давно написал, что дружба разочаровывает больше, чем любовь. «Когда я покидал его, — добавляет Доде, — прошлое сдавило мне горло. Я хотел поцеловать его; он немного отпрянул в своей постели и сказал: «Нет, не целуй меня, я небрит…» Тогда я пылко схватил его левую руку и поцеловал. Так и вижу через дверной проем его устремленный на меня взгляд…»
За лето состояние его здоровья ухудшилось.
«Не знаю, писал ли я, что начал падать на пол при каждом шаге и не могу произносить слова. Ужасная вещь…» Мученик ремесла, он буквально убивал себя, правя ночи напролет гранки «Пленницы» и диктуя племяннице Селесты очередные «добавки».
«Стоит мне встать с постели, как я оборачиваюсь вокруг себя и падаю. Окончательное объяснение, которое я этому нашел, но, быть может, неверное, заключается в том, что со времени последнего возгорания сажи в трубе, там образовалось много трещин, и, когда я развожу огонь, вероятно, немного угораю. Надо бы выходить, но, чтобы выходить, надо добраться до лифта. Жить не всегда легко…»
Он продолжал торопить издателя и яростно защищать свою книгу:
«Другие, не я, наслаждаются вселенной, и я радуюсь этому. У меня же не осталось ни слова, ни движения, ни мысли, ни простого блага не страдать. Так что я, изгнанный некоторым образом из себя самого, нашел прибежище в книгах, которые ощупываю руками, не имея возможности читать их, и принимаю предосторожности роющей осы,[248] о которой Фабр написал восхитительные страницы, приводимые Мечниковым, и которые вам наверняка известны. Съежившись, как она, и лишенный всего, я занят лишь тем, чтобы дать им возможность распространиться по мыслящему миру, в чем самому мне отказано…»
Кто-то имел глупость сказать ему, что мозг лучше работает натощак, и он стал отказываться от еды, дабы «Пленница» была достойна предыдущих томов. Есть что-то возвышенное в этом жертвовании смертного тела бессмертной книге, в этом переливании, где донор сознательно сокращает свою жизнь,