возобладало. — Он поднял с пола упавший портфель, открыл замки, обильно выдохнул накопившееся в груди волнение. — Фу-у-у-ухх, ну, слава богу, целехонек, я уж подумал — плакали мои еврейчики, — он хихикнул, — это я так ихнюю валюту ЕВРО именую. Кто это глупость такую придумал? Если Европа, значит обязательно евро, так что ли? Тогда давайте и доллар переименуем на Амер, и йену на Ази. А еще можно Австрал или Антарк. А рубли будем именовать Евразими. Глупость несусветная! Анатолий Борисович, — вскрикнул он неожиданно, — не согласитесь ли отведать со мной ихней бражки за четыреста еврейчиков 0,7 литра. А?! Брудершафт не предлагаю, не заслужил прошлой своей биографией, а так, за знакомство двух законопослушных граждан России. А?! Абсент чистой воды! Очень рекомендую! — Он потряс перед собой бутылкой с ядовито-зеленой жидкостью.
Майор Анатолий Борисович Трусс смотрел на своего визави добрыми, чуть с грустинкой глазами. К такому взгляду он прибегал всякий раз, когда возникала необходимость, не прерывая нарочито словоохотливого собеседника, убедить его в бесперспективности подобного ухищрения.
На этот раз к «доброте и грусти» взгляда майор добавил еще и такое, не раз испытанное в «боях» средство, как «долгое молчание». Очень долгое.
— Не хотите? — продолжал куражиться Заботкин.
— А напрасно: 90 градусов по Цельсию, за качество ручаюсь: не в «Азбуке вкуса» куплено.
Трусс молчал.
— Не хотите??! Не понима-а-а-ю!
Для наглядности Аркадий Семенович закатил наполненные непониманием глаза к потолку, высоко поднял плечи, до самых ушей утопив в них голову, широко развел руки в стороны: «вольному воля», «было бы предложено…», «на нет и суда нет» — выразительные жесты его можно было трактовать по- разному.
Потом он поднял с пола портфель, бережно уложил в него бутылку.
Поставил портфель на пол.
Вспомнил о чем-то, вернул портфель на колени, защелкнул замки.
Посидел, не глядя на Трусса.
Опустил портфель, прислонив его к стоящей неподалеку табуретке.
Чуть отодвинувшись от стола, закинул правую ногу на левую.
Взглянул на Трусса.
Тот по-прежнему молчал, грустно и по-доброму.
Заботкин достал из внутреннего кармана носовой платок, тщательно протер очки. Затем приложил платок к носу, но резкими выдохами удалять скопившуюся там грязь не стал. Вытер потные мешки под глазами, лоб, ладони.
Поменял положение ног: теперь левая заняла место правой.
Посидел неподвижно.
Не раскрывая рта, громко прочистил горло.
Взглянул на часы, перевел стрелки на два часа вперед.
Еще раз достал носовой платок, на этот раз употребив его по назначению. Аккуратно сложил вчетверо по прежним складкам.
Замер.
Прошло минут десять.
И только, когда нервы его, вконец измотанные непрерывным натяжением, стали угрожать разрывом, он сказал:
— В карточной игре «Очко» это называется «перебор».
Трусс обозначил на лице подобие улыбки.
— В карты я не играю, а вот помолчать иногда люблю — бывает очень даже полезно. Я вот сижу и думаю, как мне поступить: отпустить вас отдыхать после трудного вояжа или арестовать? Вы сами-то как думаете — где вам лучше отдохнется: дома или у нас?
Заботкин ответил не сразу.
— Ну, положим, арестовать меня не получится, нет повода, по которому…
— А наркотики? — не дал ему договорить майор.
— Н-н-н-н-н-не понимаю… — Удивление Аркадия Семеновича было настолько неподдельным, что ему долго не удавалось расстаться с буквой «н»: — Какие наркотики?
— Да что же вы все время чего-то не понимаете? — Обиделся Трусс. — Или я действительно стал выражаться так непонятно. Недавно разговариваю с одним академиком, он тоже говорит: «Не понимаю». Надо за собой последить.
— Но у меня нет наркотиков! — возопил Заботкин.
— У меня есть. У. Me. Ня! — Теперь в глазах следователя не было ничего, кроме откровенного цинизма. — Держу в сейфе для вящей важности и делюсь при случае с теми, кто до блевотины чист и безгрешен в своих показаниях. Что, опять чего-то не поняли? Ну тогда я просто не знаю, как с вами быть…
По выражению лица Аркадия Семеновича, который, по его же собственным словам, далеко не первый год живет на свете и немало гордится этим обстоятельством, по выражению его лица было отчетливо видно, что в данный момент он действительно мало что понимает.
— Ну, хорошо, — со смирением опытного пастыря вздохнул Анатолий Борисович, — что делать, попробуем еще раз.
Он, прогоняя усталость, несколько раз прошелся по душному кабинету, остановился у раз и навсегда зарешеченного, подслеповатого от неухоженности, обращенного во внутренний дворик окна, и вдруг откуда ни возьмись навалилось на него незнакомое доселе чувство страха. Он не поверил глазам своим: заходящее майское солнце сказочно-зловещим огнем запалило робкую зелень листвы, многоцветной тревогой раскрасило небо, до утреннего зова запрятало птичье мельканье, заглушило бесконечное их громкоголосье. Одинокие снежинки предстоящей тополиной метели, до срока покинувшие материнское чрево, подслеповатые, как выпавшие из гнезда птенцы, взлетая и падая и опять взлетая, искали пристанища в необъятном, незнакомом пространстве. Захлебнувшись свободой, предчувствуя близкий конец, они то доверчиво прятались в ярких язычках пламени расцветших одуванчиков, то вдруг исчезали, «таяли» в охваченных отсветом солнечного пожара стекольных глазницах домов.
Никогда раньше Анатолий Борисович не замечал вокруг ничего подобного. Сердце защемило, в душе шевельнулся страх: сколько лет потрачено впустую, сколько титанических усилий пожрал безжалостный фетиш закона? И что? И ничего! И не будет этому конца!
Он еще раз взглянул в окно и опять не поверил глазам — все переменилось: солнце еще не скрылось за крышами, а листва на черных ветвях деревьев уже покрылась изумительной бурой ржавчиной, небо перестало пестреть и нахмурилось одноцветным кобальтом, а тополиный снег, только что беззаботно порхавший, потемнел, смешался с надвигающимся сумраком и пропал.
«И это сколько же веков тому назад я был свидетелем подобной красоты? — в стиле любимого своего Тютчева подумал Трусс. — Ну хорошо, пусть не „веков“, пусть „годов“. Сколько? Двадцать — вот сколько! Двадцать „годов“ — из них пять високосных — отдано для достижения призрачной — теперь уже можно в этом сознаться — призрачной цели: победоносной войне с людской коррозией — российским уголовным миром, триста шестьдесят пять, помноженное на двадцать и еще плюс пять — вот сколько дней загублено неглупым от природы, не без внешней приятности молодым человеком — ради… чего? Чтобы так беспощадно поздно, в тридцать семь только, ненароком выкроив секунды из повседневности — грязи, пота, крови, боли, смрада, — впервые открыть для себя чудо заходящего майского солнца? Не довольно ли, а, майор Трусс? Как там сочинилось? „И это сколько же веков тому назад Я был свидетелем подобной красоты?“… В голове невнятным пунктиром забрезжили последующие строфы: „И почему сегодня только рад Цветенью вашему, волшебные цветы?“…»
— Я вас слушаю, гражданин майор.
Рождению шедевра помешал взволнованный голос Заботкина:
Анатолий Борисович вернулся к столу, прикуривая сигарету пробурчал в пространство:
— Нет, прав классик: рожденный ползать летать… — Он не договорил.
— Что вы? — услужливо наклонился к нему Аркадий Семенович.