обычный низменный цвет. Цвет – сущность всего земного, качество, неотъемлемое от самого предмета, то, чем в равной степени наделены и растения, и люди. Но разве можно что-то сказать о цвете неба? Разве можно назвать Дорогу жёлтой или голубой, а Солнце красным или оранжевым? Это не присуще Небу – там может быть свет либо его отсутствие, но никоим образом не цвет – что и говорит нам о главном и вечном отличии…
Вальхурт, сколько себя помнил, всегда считал, что от неудобства нужно избавляться сразу. Любая мелочь, поначалу незначительная, может вырасти до таких размеров, что, даже уже устраненная, будет ещё долго напоминать о себе неприятным поскрёбыванием в сознании.
Откинувшись на спинку колесницы, Вальхурт быстро остановил её, слез в придорожный пух и поднёс близко к глазам правую кисть тыльной стороной ладони. Между желтоватыми костяшками указательного и среднего пальца находилась та мелочь, то маленькое неудобство, на котором он сконцентрировал внимание и от которого желал как можно скорее избавиться. Когда Вальхурт последний раз наращивал на себя одежду, видимо, ему попалась плохая ягода – с тех пор при каждом движении в кожу впивался невидимый заусенец. Избавиться как можно скорее.
Вальхурт укусил себя за нижнюю губу, раздался звук лопающегося пузыря, и стружка отслоившейся одежды мягким колечком повисла на подбородке. Двумя пальцами, осторожно, – нет ничего обиднее, чем оторвать кончик и искать новый, – Вальхурт взялся за чуть липкую плёнку и потянул вниз. Одежда поехала по шее, обнажила кадык, ключицу и оборвалась длинным языком на груди. Но в прочном одеянии уже появилась брешь, и Вальхурт принялся сдирать с себя клочья неудачного костюма, швыряя лоскуты под ноги, в пух. Падая, оторванные плёнки сворачивались трубочками, теряли прозрачность, становились серыми, и на их поверхности подобно венам вдруг отчётливо выступали синие прожилки.
Через минуту Вальхурт стоял обнажённый, по щиколотку в пуху, и пух доедал остатки одежды. Тело, лишённое оболочки, чувствовало себя неуютно. Лёгкий бродячий ветерок, обычно незаметный, щекотал кожу, вгонял в дрожь, а пальцы рук и ступни ног вдруг дали букет ощущений, с которым неизвестно было, что делать.
Всему этому есть имя. Вальхурт знал это слово, несколько режущее слух и чем-то притягивающее, – «
Вальхурт огляделся и сразу заметил раскидистый куст вешалки шагах в тридцати от дороги. На цыпочках, по бесплотному ковру пуха, тихо, не касаясь других растений – туда, туда… Вальхурт не выдержал и сорвался на бег, поскользнулся, упал, прыгнул к вешалке и, лихорадочно выискивая на длинных безлистных прутьях хорошую крупную ягоду, затравленно шарил глазами вокруг, стараясь разглядеть свои страхи за сгустками листьев и ветвей. Наконец упругий шарик сам лёг в пальцы.
Вальхурт потянул его на себя, слегка покручивая, и почувствовал глубинный треск разрываемой мякоти. Крепкая зеленоватая ягода. Вальхурт приложил её свежим надломом к ямке между ключицами. И привычно оттянулась кожа, и страх ушёл, и шарик одежды очень быстро набух и расползся по груди клейкой блестящей массой – сначала зелёной, потом более светлой и, наконец, идеально прозрачной. Бутоны осязания закрывались, словно их солнце уходило за горизонт.
Под надёжной защитой новой одежды Вальхурт обрёл обычное расположение духа и двинулся к колеснице.
Но случилось непредвиденное – то ли порыв ветра, то ли ещё что-то качнуло ажурную коляску, и чуткая термитовая дорога, приняв это колебание за приказ двигаться, вздулась бугром – колесница рванулась вперёд, махнув Вальхурту на прощание пустой подвеской. Всякое случается с путешественниками.
Вальхурт в тот момент ещё не вышел на дорогу и увидел лишь, как мелькнуло колесо, а вслед за ним вспучилось белое полотно, вытягивая из земли такие же удивительно белые нитки-корни, опустилось, слегка поворочалось ещё немного, будто выбирая, как лечь поудобнее, – и замерло. Колесница уехала.
Вальхурт удивлённо выпятил нижнюю губу, отчего пока не совсем приросшая одежда сыто чмокнула, и изрёк:
– Какие же вы, сидельцы, дураки!
Ведь действительно обидно, когда что-то говоришь человеку, а он смеётся и всё время повторяет: «Ну да что ты!» Не спорит, не говорит, как считает сам, а так – только тихо посмеивается, даже не пытаясь поверить или понять. «Посмотреть мир – это же так интересно!» – «Ой, да брось ты!» – «Человеку нельзя всегда сидеть на одном месте!» – «Ну да что ты!» К такому второй раз подходить неохота, и ладно бы, но он-то не один такой – все вокруг – «Ну да брось ты!» Только кто – Хадыр, Мэдж, ну, ещё Эман – но тот далеко на юге, – с ними можно беседовать свободно, зная, что не будет унизительного похихикивания, нарочитого непонимания, о которое можно биться головой хоть день, хоть жизнь.
Колесницы росли вокруг в изобилии. Вальхурт долго выбирал, пока не наткнулся на курьёз – колёса срослись с растущей рядом подвеской, и получилась сразу готовая колесница. Тщательно осмотрев её и убедившись, что больше никаких отклонений нет, Вальхурт просунул руку под нижнее колесо и воткнул палец в полый хрустящий стебель. Растение качнулось, мягко опрокинулось и встало на колёса.
Вальхурт вынес колесницу на полотно термитовой дороги, уселся и слегка оттолкнулся, навалившись на подлокотники. И сначала едва-едва, а потом быстрее, а потом сливаясь в неразличимую пелену переплетающейся зелени, понёсся назад незапоминающийся пейзаж.
Закрыв глаза, Вальхурт в мыслях перепрыгивал с одного на другое. То Хадыр и голова деревни Арба беззвучно открывают рты, силясь сказать что-то важное, то старикашка Вилар и прочие болтуны, безропотные сидельцы Гибоо, щерятся, поглощая рассказ о чудесной колеснице, выросшей в придорожном лесу, то тревога по имени Осязание мерцает серебряным огоньком.
Мякоть гриба выпустила Хадыра из усыпляющих объятий, вытолкнула вверх, и голубизна неба ударила в глаза. Сон ушёл, оставив лёгкую подрёберную истому и бодрящее чувство голода. Сон бесследно исчез, и сознание, ясное и чистое как Дорога, потребовало работы.
Хадыр сел на шляпке, свесив ноги, и сразу обитатели соседних грибов закивали ему головами, учтиво и старательно.
– Ясное небо! – ответил он как можно громче, чтобы кто-нибудь из сидельцев не посчитал себя обиженным.
Невысокое фудовое дерево одиноко торчало из земли под левой ногой у Хадыра. Он нагнулся и сорвал крупный, с детскую голову, плод.
Сиреневая с зеленоватыми прожилками кожура затрещала от слабого нажатия, обнажая золотистую середину. Как обычно перед едой, Хадыр собрался с мыслями, пытаясь вспомнить или вызвать на языке вкус фуда. Естественно, не получилось.
Над поляной стоял мелодичный утренний гомон. Почти все грибы были заняты, кто-то завтракал, кто-то вполголоса разговаривал, иногда громко всхохатывали дети. Солнце уже оторвалось от верхушек деревьев, и тень на большой тарелке часов легла на розовый час.
Хадыр прикоснулся к очищенному фуду губами. Нет, ничего я не могу вспомнить, хоть тресни. А языком? Нет. Пока цела прозрачная кожица, обтягивающая дольки, не угадать ни за что. Плод хрустнул на зубах, и вечный аромат фуда защекотал нёбо и вырвался через ноздри. Но и теперь не вспомнить, то ли ты ел в прошлый раз или не то. Хадыр приник к надкушенному месту губами и медленно, через зубы, начал высасывать сок.
Не отрываясь от еды, Хадыр поднял глаза и исподлобья, уже внимательнее, оглядел жителей деревни. Шагах в двадцати от него на высоком светлом грибе полулежал Вилар и, закатив глаза, капал себе соком в разинутый рот, держа фуд над головой. Он скосил глаз на Хадыра и подмигнул.
Трапеза завершалась. Пустая кожура летела вниз, в пух, а сидельцы поворачивались к центру деревни, где на старом высоком грибе разместился голова Заман. Хадыр в предчувствии интересной беседы радостно потянулся и стал разглядывать дочерей Замана – Дору и Джамиллу.
На поляне постепенно установилась тишина. Наконец голова поднял правую руку и провозгласил:
– Ясное небо!
– Яркое солнце! – нестройным хором прозвучал ответ.