море…
Непоседа непроизвольно перекрестился. Что-то с пьяным лейтенантом было не так, глядишь, и сам умом тронется.
– А этот злодей-то, – продолжал Марселья, – и не сопротивлялся даже! Поднялся с пола, дал руки связать. Поздоровался, подлец, доброго утра пожелал! Говорит, всё объясню, только доставьте меня и головы в город. Одной машиной. Ну, слушать-то его кто будет? Принесли мешок головы складывать, а этот плачет. Говорит, вы их убьете. Им, говорит, без ухода нельзя.
Ну, капрал, стало быть, только голову старика за волосы поднял, а у этого – Конг его фамилия, мы потом узнали, – вдруг оказались руки свободны. Страшный, огромный, вылитая обезьяна! Прыгнул он на капрала, к горлу, значит, целится.
Пять пуль мы в него всадили как есть. Только не иначе как с нечистой силой связались. Потому что не живут люди, когда пуля через сердце навылет. Упал без сознания, а не мрёт. И крови мало.
Марселья неожиданно протянул руку, схватил бутылку и выдернул пробку. После долгого и жадного глотка помолчал, а потом сказал:
– Шли бы вы, сеньор журналист. Не нашего с вами ума это дело. Отвезли мы Конга в тюремный госпиталь, что в Кальяо. Там уже помер. Только странно помер, не хочу я об этом ни говорить, ни думать. Шли бы вы.
И Непоседа, въедливый как дуст, цепкий как клещ, циничный и бессердечный писака, умеющий засунуть нос даже в замочную скважину, вдруг встал послушно, невнятно попрощался и бочком, бочком – вышел на улицу. По немощеному переулку бежала хромая шелудивая собака с куском гнилого мяса в зубах.
Заслуживают жалости и снисхождения те несчастные, что, пытаясь разобраться в сущности, снова и снова забывают суть.
Так говорил Дедушка.
«Монсеньор!
Помните ли Вы, как в марте пятидесятого на пороге Вашей резиденции в Маниле давали напутствие мне и еще четырем выпускникам Академии? Мы отправлялись нести Слово Божье на восток от Фиджи, в пределы, где от начала веков царили язычество и каннибализм. Своё назначение на Анъяр я воспринял всем жаром сердца, смиренно и благодарно, считая высокой честью столь сложную и ответственную миссию.
«Перед вами – чистые сердца и детские умы, – говорили Вы. – То страшное и злое, к чему туземцы имеют несомненную привычку, – лишь дань укладу предков. Дайте каждому Слово по силам его, не противопоставляйте Учение тому ущербному представлению о мироздании, которое сложилось в их замкнутых общинах за тысячелетия дикого существования. Познав Истину, они постепенно сами избавятся от предрассудков, сковывающих их умы и сердца».
Сегодня я дерзну переспросить, Монсеньор, имели ли Вы тогда в виду, хотя бы и подсознательно, печальный опыт капитана Иностранного легиона Жоакина Апату, своими варварскими и бесчеловечными действиями спровоцировавшего в том числе и трагическую гибель моего предшественника дона Гомеша? Гибель – ибо иным словом я не могу назвать самоубийство, совершенное от стыда за содеянное другим человеком.
И чем объяснить тот покров тайны, что скрывал долгие годы обстоятельства произошедшего на Анъяре? Понятно желание перевернуть печальную страницу истории нашей епархии, но сегодня, после всего случившегося с моим прихожанином и, не побоюсь этого слова, учеником – Саоаном Кьонгом, погибшим в Перу около полугода назад, некоторые почти забытые вопросы вновь требуют прямого и развернутого ответа».
Дон Паулу отложил перо, не в силах перейти к пересказу обстоятельств смерти Саоана. Поэтому решил просто приложить к своему письму другое, полученное неделей раньше от капеллана тюремного храма в небольшом городке в пригородах Лимы.
Малообразованный, но скромный и работящий капеллан подробно описал последние дни заключенного Конга, умиравшего почти две недели. Никто не мог помочь ему, потому что не было врача, способного оперировать пробитое сердце. Простое, но несущее большие осложнения слово «чудо» пожаром разлетелось по тюрьме.
Когда Конг приходил в себя, что случалось четырежды, он заговаривал с больными, лежавшими на соседних койках. Капеллан всячески старался избегать термина «проповедовал», но выглядело это именно так. Слова умирающего туземца передавались из камеры в камеру, обрастая толкованиями, звуча светлым эхом в затхлых коридорах тюрьмы.
«Я чувствую, что в этих обрывистых и спонтанных, но все-таки правильных изречениях, – писал капеллан, – никак не противоречащих догматам нашей веры, кроется, тем не менее, какой-то иной смысл. Будто немой силится что-то объяснить. Это послание исходит от дикого существа, рожденного в язычестве, но принявшего крещение и всеми силами наставляющего на путь истинный окружающих его людей. Тем страшнее ощущать, сколь древнее и изощренное знание проглядывает не вопреки, но сквозь незыблемые основы истинной веры».
Конг попросил исповеди. Именно тогда капеллан узнал о пастве Анъяра. Заключенный назвал дона Паулу своим духовным наставником и просил сообщить ему, дословно, что «кэнхэ Анъяра завершается не так, как хотелось бы».
Далее капеллан писал:
«Он умер у меня на руках, спокойно и с благодарностью Господу на устах. Будто остановились часы, замерло сломанное сердце Сана. И на тюрьму опустилась тишина. Днями позже я исповедовал многих заключенных, и все как один обращались ко мне с единственным вопросом: правда ли, что нас покинул Святой Конг».
Дон Паулу снова взял перо, макнул в чернильницу и продолжил:
«Моя вера пошатнулась, дон Филипе. Случившемуся на Анъяре сыщется подобие лишь в анналах Конкисты. В одну ночь мы, пусть и чужими руками, стерли с лица Земли целую цивилизацию.
Я по-прежнему здесь, на Анъяре и с анъярами, но в расколотой скорлупе не осталось ядра. Эти люди послушно крестятся и восхваляют деяния Господни, но при этом уверены, что обречены. Еще они считают меня колдуном. Просят у меня не лекарств, а лечения, не прогнозов погоды, а спокойного моря, не советов по земледелию, а хорошего урожая.
Мой погибший ученик был их последней соломинкой – и она истлела в далекой перуанской тюрьме. Мне нечего дать этим людям, и я прошу Вас…»
Еще несколько лет прокрутились пестрой кинолентой.
Узкоглазые парни на русских танках гнали к Сеулу остатки американской армии, бородатый вояка перекрасил буржуазную Гавану в красный цвет, арабы и евреи перешли от слов к делу не без помощи старших братьев с обеих сторон. В этой чехарде даже самое сильное землетрясение в истории человечества промелькнуло почти незамеченным – слишком уж далеко от Центра Мира. Большей части европейцев не было дела ни до Чили, ни, тем более, до коралловых рифов где-то в Океании. А пропавший остров – атоллом больше, атоллом меньше…
За десять тысяч километров от мели, раньше называвшейся островом Анъяр, в престижной психиатрической клинике молодой врач по имени Эрнесто размышлял над историей болезни своего самого сложного пациента.
Жоакин Апату, бывший военный, прошедший несколько войн и заварушек, в один прекрасный день решил, что он мертв. Это событие так опечалило пожилого полковника, что он попытался отрезать себе голову кухонным ножом.
Родственники щедро платили клинике за целость и сохранность полковничьей головы. Эрнесто пытался разговорить пациента, вывести на откровенность, найти в его прошлом отправную точку, послужившую началом помешательства, но старик озлоблялся, вопил с пеной у рта про какие-то двадцать тысяч душ, и лечение снова сводилось к уколам успокоительного и смирительной рубашке.
На столе в палате Апату стояла выцветшая фотография, датированная сорок шестым годом. На ней молодой Жоакин в форме французского легионера жизнерадостно щерился в объектив. Слева от него застыл жилистый и невысокий пожилой священник, справа – рослый круглоплечий старик-абориген.