непослушной тупой железкой одну жилу за другой, Саоан вспоминал давний спор с доном Паулу.
– Душа человека должна упокоиться, – настаивал священник. – Вознестись на небо освобожденной и просветленной, в ожидании Божьей милости. Душа расстается с телом – и с бременем земного существования. Пытаться удержать ее – тяжкий грех, это как идти против воли Господней.
– А зачем тогда жить? – спрашивал Саоан. – Чтобы потом уйти, не думая о тех, кто остается? Унести с собой знания, умения, мудрость? Перестать заботиться о беззащитных детях? Оставить свой народ, так и не дав ему ничего?
Споры всегда выходили непростыми – Дедушка настрого запретил обсуждать хоть с одним чужеземцем, каким был мир анъяров до прихода Апату. Саоану приходилось говорить притчами, следить за каждым своим словом – а у священника были и свои сказания, бесконечно правильные и бездонно глубокие, как Акулий пролив. Где ты сейчас, добрый падре, мой учитель?
Кровь уже почти вытекла. Голова Магдалены откинулась назад. Ее неподвижному взгляду открывался вид на пальмовую рощу, растопырившую кроны по другую сторону маисового поля. Тут-то и сломалась пилка.
Саоан сменил инструмент, но хлипкие и ненадежные ножницы намертво застревали в волокнах и выскальзывали из мокрых пальцев. И минуты не прошло, как они распались надвое, а вскоре и каждая половинка погнулась и потеряла остриё. Саоан в отчаянии смотрел на Магдалену. Ее взгляд начал мутнеть. Чтобы спасти глаза, срочно требовались травы – а их предстояло найти, собрать, измельчить, смешать… Но если вовремя не отделить голову от тела, яд смерти разрушит обиталище души. Она вырвется на свободу, бездомная и безмолвная, не способная ни позвать на помощь, ни удержаться рядом с теми, кому могла бы служить советом и добрым словом еще сотни и сотни лет. Вспорхнет невидимой птицей в великое Ничто, где, оказывается, живет добрый Господь и белокрылые ангелы, и превратится в одного из них.
Тогда, десять лет назад, Бабушка вытащила Дедушку из самого страшного места на острове – с площади перед железными домами чужеземцев. Потом Маме пришлось прыгать в горящую хижину, а солдаты Апату стреляли ей вслед, но целились плохо, потому что скорчившаяся за частоколом Бабушка бормотала подряд все заклинания, какие помнила. Мама вынесла в обожженных руках пять дымящихся мешочков с травами и кореньями.
И была бесконечная ночь в глубине всползающего к вершине Анъяра леса, высоко над растерзанной деревней, над криками и воплями, над клубами черного дыма и оглушительной пулеметной дробью. Маленький Саоан, напуганный и от этого послушный, замер рядом с телом Дедушки, маленькие дыры в груди которого отчетливо чернели даже при свете луны.
– Смотри внимательно, новый кьонг, – сказала мальчику Бабушка. – Белые люди украли у нас предков, больше некому будет тебе рассказать, как это делается.
С большим ритуальным ножом, предназначенным для жертвенных животных, она склонилась над Дедушкой и сделала чуть выше его кадыка первый надрез.
Много ли умела жена колдуна? Дочь колдуна? Но если бы Бабушка и Мама не рискнули самостоятельно отделить душу Дедушки от тела, Саоан никогда не стал бы кьонгом, не выучил истории мира, не постиг Законов. Прервалась бы связь времен…
И теперь он, последний кьонг анъяров, пойманный в путы кэнхэ в далекой чужой стране, должен спасти душу своей женщины. Помоги мне, Пресвятая Дева!
– Там, под большой корягой, бледные цветки, – сказал Дедушка. – В трех шагах левее – трава с широкими листьями. У тебя за спиной – красные ягоды. Подо мной соберешь немного лишайника. Тут всё не как на Анъяре, но должно подойти. Когда разжуешь, не глотай слюну – сгоришь изнутри. Кашицу вмазывай под веки, как можно глубже. Зрачки залепляй в последнюю очередь.
Саоан опустил на землю тело Магдалены, стараясь не ударить ее голову, и бросился собирать составляющие зелья. Спустя несколько минут бурая смесь закрыла глаза Магдалены, защищая их от воздуха. Кьонг непослушным немеющим языком едва выговорил темные и тягучие слова – третий раз в своей жизни. И только потом позволил себе отползти к ящику с кокосами, расковырять один обломком пилки и выполоскать душистым соком рот, сплевывая и сплевывая тошнотворную горечь.
– Возвращайся к ней, – сказал Дедушка. – Сложнее всего будет с позвонками.
– Но как?..
– Ты знаешь.
Саоан приподнял Магдалену за спину, подставил колено ей под лопатки. На мгновение прижался лбом к ее бледной щеке. И вонзил зубы в остывающую кровоточащую плоть.
А на краю поля, с наполовину обглоданным початком кукурузы в грязной руке, неслышно возник индейский мальчик. Лет семи, не старше. Что он мог понять и увидеть? Понять – ничего. А увидеть – страшного окровавленного человека с тяжелыми бровями, широким сплюснутым носом и глазами как горящие угли. Человека, впившегося зубами в разодранное горло жертвы.
В другой обстановке Саоан успел бы захватить взгляд ребенка, успокоить и усыпить его на несколько часов, но сейчас кьонг просто посмотрел ему в глаза и прочел в них свою судьбу.
А мальчик уже бежал по полю, размахивая руками и крича, сколько хватало дыхания.
– Людоед! Людоед!
Саоан преодолел последние жилы, на зубах захрустели кости. Голова Магдалены отделилась от тела, и кьонг начал проговаривать длинное заклинание, каким ему приходилось пользоваться до этого лишь дважды. Когда Саоан произносил его над Бабушкой, то запнулся в одном слове. Она больше не смогла разговаривать.
Поэтому сейчас молодой кьонг больше всего боялся ошибиться. Дедушка еле слышным шепотом вторил внуку.
Когда стих последний звук, далеко в поле показались фигурки бегущих людей.
Торопись, кьонг! Магдалене нужен пепел Анъяра.
Того, что оставалось в тряпице, к счастью, хватило для завершения таинства. Жирный черный пепел закрыл раны черной коркой. Завтра он впитается, и надо будет нанести новый слой – и так до тех пор, пока кожа Магдалены не потемнеет, не станет тверже дерева, а ее душа не почувствует себя в безопасности и не вспомнит, как говорить.
Когда крестьяне, перепуганные лупоглазые крестьяне с мотыгами и серпами, наконец, выбежали на залитую кровью поляну, то нашли только рассыпанные в траве блестящие штучки, деревянный фруктовый ящик с несколькими кокосами и обезглавленное тело белой женщины.
Человек по прозвищу Непоседа, лучший репортер Лимы, пишущий для «Карэтаса», брезгливо толкнул костяшками пальцев облезлую дверь. Без пяти минут народный герой распростерся на голой панцирной сетке армейской койки в полубессознательном состоянии. Несмотря на открытые настежь окна, комната пахла мокрым пеплом и перегаром.
– Сеньор журнали-ист? – протянул, даже не пытаясь встать, лейтенант Марселья. – Будете кашасу?
– Буду ром, лейтенант, – Непоседа выставил на загаженный стол темную бутыль с красивой этикеткой. – Вместе с вами. Но только после того, как услышу одну историю.
Пять минут спустя умывшийся и лихорадочно бодрый Марселья распинался вовсю:
– …неделю, понимаете, неделю гнали его по горам. Отрезали от сельвы, вокруг поля – спрятаться негде, а найти его всё не можем. Как тень – мелькнет то на дороге, то на холме… Так и в сарай этот мой капрал минутой раньше заглядывал – никого не было! Шли цепочкой, я чуть позади, вдруг слышу – плач. Женский плач, и голоса невнятные. Говорят, вроде, по-испански. Я тихо-тихо под самую стенку подобрался – и слышу: «Как же жить теперь, Сан?» – жалобно так! А ей, будто, старик отвечает…
Я солдат подозвал знаками, сарай окружили, на мушку взяли. Выбили дверь, внутрь – втроем.
Конечно, никого, кроме этого зверя, там не было. Сам и скулил, как собака. На разные голоса разговаривал. Французский матросик, откуда-то из колоний. Видно, из интернированных – у таких, говорят, после лагерей частенько ум за разум заходит.
Сам он на коленях стоял, а перед ним на полке – четыре башки человеческих. Три – как мумии, сухие и черные. А четвертая – той бабы несчастной, которую он на границе в заложницы взял. Жуткая картина: мышцы и кожа снизу лохмотьями в разные стороны, а глаза как живые.
Марселья резко придвинулся к журналисту, дыхнул ему в лицо кислым.
– Я ж ее каждую ночь во сне вижу! Насаживаю голову на кол и несу над собой, как штандарт. А вокруг