из окопчика. Троих снайперов убил, пулеметчика — тех, кто по переправе долбили, убивали наших ребят. Впятером мы на том клочке земли окопались. В живых двое остались, — понурился отец.
— Скажи, на войне вы как ладили между собой? — спросил Колька, вернувшись домой после Морфлота.
— Условия тогда иными были. Смерть ходила рядом. Оттого и берегли друг друга больше. Жизнью дорожили каждой. Вот и держались друг за друга, прикрывали, спасали, берегли. Но… Люди разные… И нынешние, твои сослуживцы, не взялись на голом месте. У нас учились жестокости. Только мы ее на немца выливали. На врага. А нынешние — на своих. Выходит, недоглядели мы. Проморгали вас. Не остановили вовремя, не пресекли. А жестокость — она хуже подлости. Стоит ей пустить корни в душе — и человек зверем стал. Такого нельзя с людьми держать. От греха подальше. Оно ведь и с врагом, на войне, меру знали. Хотя были там мародеры, садисты. Кто без крови минуты жить не мог. Над пленными издевались. А вот в бою — за наши спины прятались. Они и вырастили себе подобных, сволочи! Такие умели не только немца, а и своих предать, бросить, обокрасть, добить. Немного их было. Но ты же видел, чем ничтожней тварь, тем плодовитее, — усмехнулся отец.
Он мечтал о внуках. Все хотел, чтобы было у Кольки не менее троих сыновей и столько же дочерей. Ждал, когда в доме зазвенит детский, самый чистый, смех. Но шли годы… Детей не было, седела голова отца. Он ждал молча, надеясь на чудо. Но оно не спешило радовать, согреть старость. И отец, не упрекая, не жалуясь, понемногу терял надежду стать дедом. Он все чаще одиноко сидел у окна. Ссутулившись, думал о чем-то своем.
Колька после целины заметил, как начала дрожать голова отца.
— Что с тобою? Успокойся, все наладится. Ведь не пропащий я! Не переживай, — просил старика.
Тот улыбался, кивал. А как-то вечером сказал задумчиво:
— Знаешь, сынок, пока я молод был, относился ко всему беспечно, весело. По-настоящему о жизни война заставила задуматься. Но и тогда — без выводов. Был страх и желанье выжить. Ради этого шли на все. Без колебаний и раздумий. Как по пьянке. А вот теперь и расплата пришла. Ох и больная, ох и горькая! А ведь это за грехи мои наказан тем, что нет продолженья у семьи нашей. Згинет род. Никто не продлит фамилии. А все за то, что на войне чужие жизни загубил. Не просто врагов. А и тех, кого в окруженье брали. Кто бросал оружие. Мы им не верили. И косили… Потом, через годы, вернулось нам наше. Сначала с тобой — на флоте. Теперь и того хлеще. Грехи мои — петлей захлестнули. Вернуть бы то время. Да как? Поздно понял. Дошло под занавес. И ничего уже не исправить, никого не поднять. Одни могилы. В них и моя вина, и мечта моя. И нечего больше ждать. А значит, жить ни к чему, — горестно вздохнул отец.
— Ты говоришь так, как будто я умер.
— Ты жив, сынок. Судьба пощадила. Успел я вовремя. И мать дождалась тебя. Ты знаешь, как трудно ждать сына? Не знаешь… А было… Из-за меня иные не дождались. С войны. И уж не дождутся. Верно, и теперь оплакивают своих ребят. А их слезы на моей судьбе пеплом легли. Целыми сугробами. И уж не растают никогда.
— Тебя Героем назвали, а ты сетуешь? Разве мы войну начали? Они! За что себя коришь? Если у меня что-то не сложилось, кто же виноват? Сам дурак слепой!
— Ничего случайным не бывает, Коля. Нет понятья невезучести, есть грехи. Не все замолить можно, не все прощается. Оно в памяти живет и через годы. Война, говоришь, не нами начата? Но и она не должна вестись вслепую. Нельзя сеять смерть всполошняк. Ведь даже звери знают предел ярости. Потому они живучей нас.
— Если б ты не убивал, убили бы тебя. Не немцы, так свои. За жалость к врагу. И как тогда? Ты не один, все воевали одинаково, — утешал отца Николай.
— Такого не бывает. А если и случается, не всяк задумается, что и за войну в дне завтрашнем ответить придется. Особо за тех… кто шел к нам с поднятыми руками. Без оружия. А мы — выполняли вслепую команду командира. Не задумываясь. Именно потому, что не мы начали войну. Зато теперь не спим. И видятся глаза тех солдат. Убитых в пяти шагах… Они тоже не верили — в жестокость…
Старик никак не мог согреться у огня. Его знобило. Нет, раньше он никогда не заводил подобных разговоров. Он отмечал каждый День Победы, много лет носил ордена и медали на выгоревшей фронтовой гимнастерке, любил свой планшет. Вспоминая Сталинград, Орел, Белоруссию, с гордостью рассказывал, как гнал он немца взашей с земли русской.
Он всегда ходил на парады, переписывался с однополчанами. Иные из них даже в гостях побывали. Может, это и продолжалось бы всю жизнь, не случись столько неприятностей в Колькиной судьбе. И старик понемногу изменился до неузнаваемости.
От его кипучей энергии, деловитости, уверенного голоса ничего не осталось. Он разучился настаивать и требовать. Старался меньше бывать на людях, избегал общения даже с соседями. И все чаще предпочитал одиночество.
Когда в дом, по старой памяти, просились журналисты или тимуровцы, старик отказывался говорить с ними, ссылаясь на нездоровье, недомогания.
— Женился б ты, сынок, завел бы дитенка, глядишь, ожил бы отец. Увидел бы смысл в жизни, свою нужность. Может, и пожил бы. Не то зачахнет с тоски. Пощади старого, — просила мать.
Колька отмалчивался. А когда попал в милицию, решил и вовсе никогда не связываться с бабами.
Он ничего не рассказал старику, как жестоко избили его в милиции в день задержания. Трезвым был. В протоколе записали, что доставлен в отделение в состоянии алкогольного опьянения. Когда он возмутился и назвал брехней — протокол отказался подписать, ему вломил кулаком в ухо здоровенный сержант. Попытался отмахнуться, получил по печени от дежурного лейтенанта.
Колька от злости потерял контроль над собой и накинулся вихрем на обоих. Но… Подоспевшие из коридора милиционеры быстро угомонили его. Навалились кучей. С дубинками, кулаками, сапогами. Они вбивали мужика в бетонные стены, втаптывали в пол, вымещая на нем злобу за то, что посмел он поднять руку на блюстителей порядка.
— Ишь, сучий выблевок — геройский сынок! Ряху откормил с бабью жопу! На свои кровные такое рыло не нажрешь! Знамо, как раскормился! Воровал, падлюка, прикрываясь своим старым тараканом! У! Блядское отродье! Всех бы вас к стенке, героев долбаных, с нашей шеи! — визжал сержант, влипая кулаками в лицо, виски, печень.
Через час Колька потерял сознание.
Вечером, когда в отделение милиции пришел отец, его не пустили к сыну. Сказали, что при задержании он оказал сопротивление милиции, оскорбил сотрудников нецензурной бранью, грозил расправиться с каждым. А потому отпустить Николая домой они не могут, а возбудят против него уголовное дело за хулиганство. И отделаться легким испугом ему не удастся.
Отец увидел багровый синяк под глазом лейтенанта, рассеченную бровь и опухшую щеку сержанта.
Вся оперчасть милиции подтвердила хамское, недостойное поведение Кольки в отделении милиции. И отец был вынужден поверить. Пошел к своему другу-военкому с просьбой о сыне. Тот, приехав в милицию, потребовал открыть Колькину камеру.
Милиционеры долго отказывались подчиниться, пока военком не позвонил от дежурного начальнику милиции. Тот сам пришел вниз. Взял ключи. Когда открыл камеру — глазам не поверил. Кольку он не узнал.
— Кто его измесил? — кинулся к дежурному. Тот стал навытяжку, бледный, дрожащий.
— Пиши рапорт! И врача! Срочно врача!
Кольку переместили в другую камеру, около него неотлучно дежурили врачи. Через неделю он встал на ноги и рассказал начальнику милиции все, как было. Но…
Никто не ожидал, что лейтенант милиции был осведомителем госбезопасности. Он и поспешил сообщить в комитет о своем начальнике такое, что его тут же ночью забрали на допрос.
Кольку через три дня выгнали из милиции, предупредив, что если его еще раз заметут, то выйдет он на волю лишь через годы. Начальник милиции вернулся к своим обязанностям лишь через месяц. Но уже не хотел узнавать Кольку. Перестал здороваться с его отцом.