— Мне было семь лет. Первого сентября должна была идти во второй класс. Бабушка жила под Гжелью в своем доме, она каждый год приезжала в конце августа собирать меня в школу и привозила свои георгины. В ведре, марлей укутанные. Часть продавала у Бауманской, а пять самых роскошных давала мне в школу. Мои георгины были самые красивые в классе!
Виктория сидела в уголке дивана в гнезде, свитом из красного в синюю клетку пледа. Стемнин оседлал стул рядом с письменным столом и внимательно смотрел на нее. За окном мела пурга, и по шторе летели наискосок тени хлопьев, высвеченных желтоватым фонарем.
— Отец с мамой все время ссорились. У мамы характер, у отца слабости, характера никакого. Правда, меня он любил — я тоже была слабостью, наверное. Раньше он был штурманом торгового флота, ходил в загранку. Мы часто жили в Одессе, у отцовой тетки на Французском бульваре. Потом его оттуда попросили, не знаю за что. Отец перешел в Речфлот. Водил сухогрузы по Волге, по Оке, по Каме. Когда совсем малышня была, просила взять меня с собой, покатать на кораблике. Вдруг летом, в августе, — мамы тогда не было дома, — говорит: Викуся, хочешь на кораблике покататься? Ну а что ребенок скажет? Папа зовет, кораблик, счастье, так?
— А ты не спросила, как мама отнесется?
— Не помню. Наверное, что-то спросила. А он что-то ответил. В общем, я не беспокоилась совсем. В августе во дворе никого не было, все мои подруженции — кто на даче, кто на юге, кто в деревне. Скука, играть не с кем. Отец велел собираться, взять кофточки теплые, колготки. Я взяла все заколки, зеркальце, мамину гигиеническую помаду и Барби. Он даже не ругался — я боялась, скажет оставить заколки и куклу, — запихал все в сумку вместе с тряпками моими, и вперед.
— Маме записку хоть оставили?
— Конечно нет. Не понимаю, как так можно! Хотя… может, и написал… Он, видимо, решил уехать из Москвы и забрать меня с собой. Главное, чтобы не оставлять меня маме, чтобы ей сделать побольней. Мы поехали в метро на вокзал, потом на поезде, я все спрашивала, где мама, где кораблик. Нас весь вагон, я думаю, ненавидел.
— Так не было никакого корабля? — Стемнину хотелось обнять, защитить Вику, но он чувствовал, что сейчас она слишком волнуется, чтобы позволить к себе прикоснуться.
— Был. Только не сразу. Сначала мы приехали в Ярославль. Там отцу дали комнату в общежитии. Он водил меня по городу, мы ели мороженое, ходили на набережную, катались по Которосли на катамаране. А потом ему пришлось взять меня в рейс — оставить было не с кем, в интернат очередь, что ли. Ну или пожалел меня. И вот… Сухогруз, на котором отец был штурманом, длинный, длиннее нашего переулка в Лефортово. И речной песок такими холмами. У меня было свое место в каюте. На корабле было еще человек десять команды. Хорошие такие дядьки, добрые. И пахло вкусно — рекой, железом, краской какой-то. Уж я лазила-перелазила по песку, и с горки каталась, и сама по шею зарывалась, и Барби закапывала. Доплыли до Горького, там песок сгрузили, наставили каких-то синих контейнеров. Не так хорошо, как песок, но все равно интересно. Проплываем пристани, мне машут, и я машу. Потом Казань. Знаешь, я уже привыкла, грустно бывало только перед сном, когда темнело. Про маму отец говорил, что она немного отдохнет, а потом приедет к нам в гости. «А мы ее на сухогрузе покатаем?» Он чего-то шутил. Какую вкусную уху варили! И все меня наперебой угощали чем-нибудь. Даже если выпьют, все равно никто не ругался, не обижал.
— Так ты у нас капитанская дочка…
Снег побрел гуще и медленнее.
— Вот. А в Ульяновске на борт поднялись двое из милиции. Милиционер и баба-милиционер. Долго разговаривали с отцом и с капитаном. Потом отец велел мне собираться. А сам в глаза не смотрит, главное. Сказал, что мама по мне очень соскучилась и тетя-милиционер отвезет меня в Москву. Дали мне с собой целую связку воблы вяленой, денег и мешок конфет. Я плакала, просила, чтобы он сам меня отвез. Ночью ехали в поезде, я всю дорогу разговаривала только с Барби, с теткой не хотела говорить. Мама приехала на вокзал. Как она ругала отца, кричала, что упрячет в тюрьму и что он меня никогда больше не увидит! А дома на кухне стояли в бидоне пять георгинов. Сморщенные, поникшие такие. Оказывается, я на неделю опоздала в школу.
Вика машинально теребила край пледа и смотрела на заоконное мелькание.
— Как же потом? Я имею в виду, как вы виделись с отцом?
— А никак. Может быть, он писал, может, присылал подарки на день рождения. Мама не говорила. Он так был нужен, когда мне было четырнадцать, пятнадцать.
— Он жив? — помедлив, спросил Стемнин.
— Конечно жив.
— Откуда ты знаешь?
— Ему сейчас даже шестидесяти нет.
— Ну и что? Ты-то сама его искала?
— Слушай, чего ты меня терзаешь? Тебе удовольствие доставляет, не пойму?
Он снова заметил, как в гневе и печали разгорается ее красота, но боялся подойти, прикоснуться, точно эта красота раскалилась до температуры огненного прута. Пока Вика рассказывала, Стемнин страстно хотел возместить все, чего она недополучила в детстве. Игры, дружбу, внимание, сюрпризы, заботу, разговоры, защиту — все, что должен был дать ей отец.
— Между прочим, в следующий раз я плавала на корабле три года назад. Круиз по Средиземному морю. Барселона, Ливорно, потом Чивитавеккья, Сицилия, греческие острова, Хорватия и Венеция. Прикинь! И опять меня практически увезли от мамы.
— Кто?
— Друг. Ты не знаешь.
— Бывший?
— Почему бывший? А… в этом смысле. Нет, просто благодарный мужчина.
— За что благодарный?
— Я не говорила «благодарный». Я сказала «благородный». От Венеции я до сих пор без ума. Вот бы там жить! Ни одной машины в городе. Лодки, как велосипеды. Белье прямо над водой на веревках сохнет. Ну, думаю, хочу тут свои вещички вывешивать, — Вика засмеялась, — чтобы гондольеры проплывали, головы запрокидывали.
Благодарный мужчина отвлек Стемнина от мыслей о компенсации Викиного детства.
В постели, когда они лежали, тяжело дыша, она попросила его сбрить волосы на груди и под мышками. Даже не дождалась, пока выровняется дыхание, точно бегом несла ему важную весть. Так, мол, аккуратней. Что это было? Проявление заботы, желание улучшить данность ради него самого? Или признак неприятия его таким, какой он есть? Каждый раз, когда они встречались, Вика выискивала какую-то черту, которую она хотела бы в нем изменить. Эти замечания застревали в нем, но не отталкивали от Вики, только еще больше привязывали к ней, точно гарпуны. Боль и тревога рыхлили почву для любви.
Еще одним орудием привязывающей пытки были упоминания о «бывшем». И дня не проходило, чтобы Виктория не пожаловалась на Валентина (Стемнин был почти уверен, что это именно Веденцов, хотя имя ни разу не прозвучало), не укорила бы, не углублялась в причины разрыва. Стемнин ненавидел эти воспоминания и все же жадно слушал их, против воли приглядываясь к сопернику и изменнице. Да, всякий раз, как она вспоминала «бывшего», ее мысли принадлежали ему, а значит, она изменяла Стемнину.
Пожалуй, самая надежная часть их отношений заключалась в письмах. Он вручал их при встрече. Никого из них это не удивляло: письма были отдельным обязательным измерением отношений. Если бы на одном из свиданий Стемнин забыл о письме, это означало бы, что теперь он относится к Вике небрежней, что он привык, пресытился близостью. Отсутствие письма было бы равносильно физической неопрятности, зевкам посреди разговора, забытому дню рождения. Не сговариваясь, оба считали эти письма лучшей, важнейшей частью общения. В письмах отношения поднимались над любыми случайностями, здесь Стемнина никто не мог и не хотел исправить, дополнить, изменить. Здесь он выглядел безупречно, его принимали, ценили, понимали. Впрочем, не редактировал ли он сам свой образ? Не подкрашивал ли интонации, тембр неслышимого голоса, приноравливаясь ко вкусу своей единственной читательницы?
Она не читала письмо на свидании. Прятала в сумочку, а потом посылала Стемнину эсэмэс, звонила