— Нет, не правда, — но она не спорит.
Она так потрясена блаженством, она, как после землетрясения, плохо держится на ногах, она чувствует себя такой незащищенной, она просто не в состоянии сейчас сесть в автомобиль, войти в ресторан, увидеть людей. Но одеваться все-таки надо, и она открывает шкаф. Она так слаба, мягка, ей трудно держаться на ногах, будто из нее вынули позвоночный столб, ей хотелось бы свернуться клубком, шариком на ковре. Она выбирает платье. Нет, не это воздушное, тюлевое. Оно своей легкостью отнимет ее последние силы. Она достает из шкафа белое, длинное, твердое, холодное платье. В этой холодной белизне, в этой мраморной твердости можно скорее найти поддержку. Она надевает его, застегивает узкий лиф. От узости лифа, от кушака, стягивающего талию, она чувствует себя немного крепче. Хорошо было женщинам, носившим корсеты. На корсет можно было опереться, это была не только телесная, но и душевная опора. А теперь опереться не на что. Она смотрит на себя в зеркало. У этого белого платья так резко нарушены пропорции, соотношение между слишком коротким, почти отсутствующим верхом и низом в тяжелых складках до полу — еще увеличивает ее смятение, ее тревогу. Чтобы не видеть себя такой искаженной, негармоничной, она накидывает длинную красную накидку. И накидка понемногу приводит все в порядок. Под ее красным бархатом голые восхищенные руки, голые восхищенные плечи, голая взбаламученная душа перестают вздрагивать от слишком острого блаженства, от слишком блаженного смятения. Она смотрит на себя. Уверенность в себе и своей судьбе понемногу возвращается к ней. Она вытягивается, поднимает голову. Теперь действительно можно сказать: «Я готова».
— Ты готова? — спрашивает Тьери из кабинета, и она, крепче запахнув накидку на груди, выходит к нему.
Он стоит посреди кабинета, задумчивый и тихий.
— Знаешь, — говорит он, — может быть, нам действительно лучше остаться дома?
— Нет, нет, — она качает головой. Она не хочет от него жертв.
Она сама хочет принести ему жертву. И это совсем не жертва.
— Нет, пожалуйста, поедем, Тьери.
В автомобиле Тьери поворачивается к ней. У него все еще задумчивое, почти грустное новое лицо.
— Знаешь, Люка, мне продолжает казаться, что мы с тобой дети, как там, в моем лесу, что ты — моя сестра. Ведь я всегда мечтал о сестре. Она была беленькая, тихая девочка, похожая на тебя. Да, совсем такая, как ты. Мне теперь кажется, что ты моя сестра.
Она кивает.
— Ну конечно, я твоя сестра, Тьери. Я — все, что ты захочешь: твоя сестра, твоя коза, твоя перчатка. Я твоя сестра. Но тогда, — подняв брови, соображает она, — тогда твой парикмахер — мой отец?
— Ах, нет, я его никогда отцом не считал. Лучше уж пусть твой русский отец будет и моим отцом.
Но Люку и это не удовлетворяет.
— Ни твой, ни мой. У нас будут новые родители. Мы сами выберем их. Идеальные родители. Мы купим их на marche aux puces[149] в золотых рамах. Мы придумаем их жизнь и наше с тобою общее детство. Сколько у нас воспоминаний, Тьери. Я ничего не забыла. А ты?
— И я все помню. У меня отличная память. Но нам все-таки надо будет сверить, сличить наши воспоминания. Я уверен, что ты много путаешь.
— Нет, это скорее ты путаешь. Ты всегда был такой рассеянный. Скажи, например, как звали нашего садовника?
— Которого? Того хромого с бородой, который так ловко истреблял кротов? Теофил, конечно.
— И совсем не Теофил, а Жан. Теофил была его собака. Такая рыжая, лохматая. Она-то и ловила кротов.
Он соглашается.
— Да, ты права. Зато я старше и помню все, почти с самого начала века. Я, например, помню даже бабушку, которая умерла до твоего рождения.
Люка не спорит.
— Я, конечно, не могу ее помнить, но мама рассказывала мне о ней. Бабушка была красавицей. Она раз даже танцевала на балу императрицы Евгении, и Наполеон III спросил о ней: «Кто эта пышная блондинка?» Мама очень гордилась ею.
Тьери смеется.
— Мама была ужасно снобична. Она скрывала, что дедушка начал свою карьеру маляром…
Люка дергает его за рукав.
— Тьери, мы проехали мимо.
Они действительно проехали. Тьери поворачивает обратно.
— А хочешь, Люка, удерем, как когда-то удирали от уроков, оставим Герэна, поедем вдвоем куда- нибудь? Мы еще так много должны установить и вспомнить.
Люка очень хочет, но бедный Герэн ждет. И у них еще хватит времени для семейной хроники — в одну ночь все равно всего не перевспомнишь. Тьери останавливает автомобиль.
— Завтра непременно купим портреты родителей. И красавицу бабушку тоже.
Люка ждет, пока Тьери запирает дверцу автомобиля.
— Знаешь, Тьери, я так рада, что мы теперь брат и сестра. Ты всегда был немного моим начальством, и я немного боялась тебя. Но теперь мы равные, раз ты мой брат.
Он берет ее под руку, и они входят в ресторан.
— Сестра всегда важнее брата. Ты важнее меня теперь, — успевает он сказать ей прежде, чем поздороваться с Герэном.
Люка сидит на мягком желтом диване, рядом с Тьери. Справа Герэн, напротив итальянский певец. Она не расслышала его имени, но Герэн пояснил — знаменитый. Она верит, конечно знаменитый. Обыкновенных людей, незнаменитых, немиллионеров, она теперь вообще не встречает. Может быть, обыкновенных людей вообще больше не существует, все перевелись, стали зрителями. Зрителей всюду много, даже и здесь. Она уже слышит громкий шепот: «Смотри, это Тьери Ривуар»; и Тьери, не поворачивая головы, уже сияет в пространство своей самой электрической улыбкой для зрителей. Плоская лампа, похожая на пепельницу, бросает льстивый, уклончивый свет, украшая все вокруг. Даже Герэн кажется почти красивым со своим гладким, круглым, блестящим черепом и прищуренными молодыми глазами. Из-за розовых гвоздик не видно лица итальянца, но то, что он сидит тут, еще повышает удовольствие. Итальянец — Италия — Венеция как напоминание, как обещание. Голос итальянца, льстивый и уклончивый, как свет плоской лампы, украшает самые простые слова, дает им не принадлежащие им значение и вес. Но она не слушает, о чем говорят за ее столом. Она смотрит кругом. Как нарядно, как празднично, как тесно. Она слушает музыку. Музыка превращает ее реальное земное счастье в небесное, идеальное счастье. Переносит счастье в другой план. Она слушает музыку, веки ее закрыты, губы морщатся, щеки бледнеют. Она слушает, и ее такое земное, телесное, тяжелое счастье, еще утяжеленное желанием ребенка, вдруг превращается в легкое, воздушное, прозрачное. Она чувствует легкость, холод и пустоту в груди.
Она слышит высокий, тонкий, острый, чистый звук скрипки, видит зеленый узкий прозрачный лист, трепещущий на солнце. И вдруг понимает, что этот острый, чистый звук и есть этот прозрачный трепещущий лист, что этот лист, этот звук — одно и то же, что оно — ее освобожденное от реальности, от тяжести жизни, идеализированное счастье. Воздушное, небесное, бессмертное счастье. Счастье, прошедшее через влюбленность и желание, освобожденное, чистое, острое, высокое, как этот звук, как этот зеленый лист. Она прижимает руку к груди. Это ощущение холода, пустоты и вечности надо запомнить. Она все ясно сознает, она не забыла, что ей по сценарию придется умереть в фильме, сгореть в аэроплане и потом, после смерти, бежать по облакам «в виде души». Это «в виде души» все время беспокоило ее, она никак не могла представить себя душой после смерти. Но теперь она знает, теперь ей нечего беспокоиться.
Она поворачивает голову к Тьерри: «Как хорошо, что мы приехали сюда». И все согласны, все очень рады, что приехали. Она пьет шампанское, она улыбается.
