добьюсь, мне все удастся.

И вот он лежит в накуренной комнате с окурками, рассыпанными по ковру, с зажженной лампой, хотя ночь уже прошла, хотя уже день и телефон уже несколько раз бессмысленно надрывался в кабинете. За ночь ничего не изменилось. И что вообще может измениться теперь? У него болит голова, он перекурил, но курить все-таки занятие. Доставать из портсигара папиросу, щелкать зажигалкой, стараться пустить дым кольцом.

— Это не был несчастный случай, это было самоубийство, — в буром от табачного дыма воздухе голос Тьери звучит хрипло, и сразу становится ясно, что это о Люке, о ней, а не о себе он думал всю ночь. Это было самоубийство. Да это было самоубийство — он это понял вчера, глядя на экран. Как она просила, как пела, как плакала. В Венеции Давиэ кричал о таланте и все вместе с ним. Талант? У нее не было никакого таланта. Это было горе, это было отчаяние, а не талант. Она играла самое себя, она плакала о себе, она уже знала, что умрет, если… Тогда еще оставалось «если» — если, как в фильме, он не вернется к ней. Нет, это не была игра, это была ее жизнь. Оттого, когда любовник вернулся к ней и она так потрясающе упала, она не подняла, не показала своего лица. Лицо должно было быть счастливым, но изобразить счастье она уже не могла. «Навсегда» — сдавленным тихим голосом, спрятав лицо, спрятав горе. Да, он понял тогда, что она нарочно налетела на дерево. Она была горда, она не хотела, чтобы догадались. Она нарочно телеграфировала мужу, чтобы и подозрения не было. И никто действительно не узнал. Несчастный случай. Тьери бросает папиросу. Он больше не может лежать. Он знал, что она принесет ему несчастье. И себе тоже. Но об этом теперь не стоить думать. Он встает, он смотрит на часы — пять часов. Уже пять часов дня, а он еще ничего не ел. Он стоит босой на ковре, покрытом окурками, он надевает пиджак поверх измятой пижамы, хотя рядом лежит приготовленный лакеем халат. Но халат такой шелковый, богатый — его надеть было бы мучительно. Тьери поднимает воротник пиджака и, переступая через лакированные утренние туфли, босиком подходит к зеркалу и почти с удовольствием смотрит на себя. Да, это почти то, что надо. Небритое, опухшее, серое лицо, растрепанные волосы, поднятый воротник пиджака. И главное, эти бесцветные, тусклые, трусливые глаза. Это он, Тьери.

Он выходит в кабинет, на свет, на солнце. Чистота и отвратительная красивость кабинета неприятно действуют на него. В кухне лучше. Он открывает буфет, ему хочется есть. Он находит колбасу, варенье и масло. Хлеба нет. Он жадно съедает все, что нашел, стоя тут же, перед буфетом. Вкус? По всей вероятности, вкус у всего этого был, но он не почувствовал его. Теперь, вытирая руки о пиджак, ему кажется, что вкус был отвратительный. Он выпивает стакан воды из-под крана, он возвращается к себе, закрывает дверь в кабинет. Лампа, горящая в табачном дыму, простыня, свисающая с дивана, окурки, разбросанное платье… Он просидит до завтра так, без книги, без газет, без мыслей.

Завтра. Завтра видно будет, как покончить со всем этим и с собой. Только не как она. У него не хватит смелости. Он трус. А раньше он не знал, не догадывался, что он трус. Раньше он о многом не догадывался. Но газ открыть — на это у него должно хватить смелости. Ведь совсем не больно, уснешь. Если бы он не встретил ее тогда у Плейеля, если бы он не увидел, как она плакала, она не играла бы в его фильме. И он мог бы остаться жить. Если бы она не принесла ему несчастья. Опять звонок. На этот раз у входной двери. Пусть звонят, он не откроет. Как настойчиво, как упорно, длительным, пугающим звоном… Так звонит полиция у дверей преступника. Сейчас начнут стучать, выломают дверь. Ему действительно страшно — но что страшного может теперь случиться? Сейчас начнут стучать, выломают дверь. И в эту минуту из прихожей действительно слышится стук. Тьери встает. Нет, он не откроет. Но он идет на носках в прихожую и, будто его могут увидеть через дверь, прижавшись к стене, слушает стук. Кто? Зачем? И вдруг он понимает — пожар. Должно быть, горит дом — иначе кто бы посмел так стучать? И, уже понимая, что как раз этого делать не надо, что это выход, что лучше всего выбросить ключ в окно и все будет кончено, — он дрожащими руками отпирает дверь.

И видит постаревшее, поглупевшее от радости лицо Герэна.

С тех пор, как Павел Дэль выписался из лечебницы и перебрался в маленькую квартирку в Париже, время доя него как будто вернулось туда, где оно было четыре года тому назад, к его холостой, одинокой жизни, когда в ней еще не было ни «Люки — моей — невесты», ни «Люки — моей — жены», ни «Люки — бросившей — меня», а только предчувствие жизни с ней. Предчувствие началось с первой же минуты. Он влюбился в нее «с первого взгляда». До первого взгляда, как ему потом казалось, просто от ощущения совсем особенного воздуха, который всегда и всюду окружал ее, от ее еще не видимого присутствия, теплом и светом наполнявшего весь угол комнаты, где она сидела в кресле с высокой спинкой, лицом к камину так, что он, подходя к ней, не мог увидеть даже ни завитка ее светлых волос, ни кончика ее черного платья. До первого слова. Слов еще не было — был смех. Она, когда он вошел в гостиную своих друзей, смеялась чему-то. Она протянула ему руку, продолжая смеяться, будто ей казалось совершенно естественным знакомиться, здороваться смехом. И этот ее немного воркующий голубиный смех с отчетливо выговариваемым «гу-у» был первое, что он слышал от нее.

Тогда было предчувствие жизни с Люкой, теперь было воспоминание о жизни с ней. Такое же нежное, поэтическое, влюбленное. Такое же совершенно не похожее на действительность.

Люка умерла, он остался жить. Вопрос о том, что он не останется жить, даже не поднимался после его болезни, будто она, эта болезнь, освободила его от излишка горя, с которым он не мог справиться, будто после его выздоровления у него осталось как раз столько горя, сколько он мог вынести. Он, который, пока Люка была жива, так часто прикидывал в уме способ уйти из жизни, которому казалось, что, если Люка не с ним, ему нет места на земле, оттого, что Люка ушла из жизни, легла под землю, вдруг расположился на этой земле как дома, спокойно и уютно со своими воспоминаниями о ней. Эти воспоминания теперь, когда они откристаллизовались, закостенели в окончательной редакции, не боясь корректива будущего (какое же у мертвой будущее?), почти заменяли ему Люку. И даже, хотя в этом он никогда бы не признался себе, на них можно было опереться, положиться, на них можно было построить начало новой жизни.

В них была та добротная фундаментальность, которой, может быть, и не было в живой Люке. От них, от воспоминаний о Люке, уже нельзя было ждать подвоха, они не могли ни обмануть, ни предать его.

Она была совершенна, эта Люка из воспоминаний. Она была прекрасна. Она была чиста. На ее белом платье не было ни одного пятнышка. Даже ее бегство не было пятном. Даже и тогда она была права. Он, Павел, мешал ее работе, ее карьере, ее свободе. Она должна была быть свободной, этого требовал ее талант. Она не разлюбила его, она только на время ушла. Ведь она, закончив работу, позвала его к себе. Она была абсолютно чиста, абсолютно бела. Настолько бела и чиста, что он даже не решался вспомнить, что она была его женой, будто это пачкало, оскорбляло ее. Будто смерть снова вернула ей девственность — она снова была его невеста… Нет, даже в невесте было что-то грязное, какое-то ожидание, согласие, обещание — она была девочкой в белом платье с белым вуалем, такая, как она лежала в гробу. Только живая, бессмертная.

Так воспоминание о Люке превращалось в легенду. Не совсем без оснований, не совсем без пищи. Огромный успех фильма, ее портреты и биографии в газетах и журналах, ее несомненный талант, о котором настойчиво повторяли критики, — все это было пищей, особенной пищей, от которой воспоминания крепли, прибавлялись в весе, росли. Росли, перерастая, подменяя собой горе. Но их нельзя держать про себя, ими надо делиться, они требуют слушателя. И слушатель легко находится. Это Лоранс Герэн. Лоранс, влюбленная в память Люки, Лоранс, всегда готовая говорить, слушать, спрашивать с детской жадностью: «А еще? А потом? А раньше?» Десятки раз одно и то же, с тем же волнением и восторгом. Мнения Лоранс умилительно банальные, вместе с кружевами и гранатовыми серьгами перешедшие к ней от бабушек и старых теток: «Она была слишком хороша, она не могла жить. Мы были недостойны ее».

Лоранс, которая постоянно приезжала к нему в лечебницу, которая ухаживала за ним, чтобы в обмен, в награду, получить обрывок воспоминания.

Она расспрашивает о детстве Люки. Детство Люки. Павел сам почти ничего не знает о детстве Люки, о ее матери и сестре. Люка никогда не рассказывала. Но Лоранс спрашивает, и вот слово за словом, как камень за камнем, строится счастливое русское, с морозами, тройками и снегами, поэтическое детство. Детство, достойное новой Люки из воспоминаний. Такое длинное, обширное, многотомное, трех жизней не хватило бы, чтобы прожить его. Но Лоранс всего мало.

Лоранс краснеет — ей очень хочется узнать о любви Люки, но она не смеет. Она глотает кофе, она

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату