букв. Может быть, он.
В трубке быстро залопотали по-английски. Уловил «Олга».
— Тебя!
Жадно схватила трубку. «Хэлллооо-уу!» Говоря с американцами она завывает как несытая волчица — демонстрирует неугасающий энтузиазм и юное оживление. Убежала с трубкой в соседнюю комнату. Ду-у- рища! Пытается изображать кинозвезду с журнальной обложки — с ее-то короткой шеей, толстыми лодыжками и полужидким задом.
Двадцать, страшно подумать, лет назад он обмирал от любви. У нее были тугие, налитые «молоком и медом», как в «Песне песней», губы. Он вбирал в рот розовые землянички — соски ее острых грудей, она была его маленькой золотоглазой Суламифью с волосами цвета ореха. Трудно было любить друг друга в смежной с тещей комнате домодедовской «хрущевки»! Зажимал Ольге рот, кровать подло скрипела, перегородки из фанеры удивительным образом усиливали каждый шорох — микрофоны, что ли, вделаны? Как они ждали летних отпускных ночей на колючем сеновале у хромой бабки Дуняшки! Как дурачились, хохотали, засыпали, обнявшись, а на рассвете снова любили друг друга. И краснели как школьники, когда бабка Дуняшка, ставя на стол холодную простоквашу с земляникой, ухмылялась: «Поснедайте, голуби. Поди натрудились до мозолей за ночь-то!»
Удивительно, но с годами лицо у жены почти не изменилось. Фигура огрубела и особенно изменилась походка — топает, словно статуя Командора в кухню забрела. Устает, наверно. Что с нашей любовью произошло? Когда?
— Оля, Олешек, ну пойди сюда. Подойди, пожалуйста…
— Чего тебе! Кажется, человек говорит по телефону… Мог бы понять… Ну что?! Случилось что-то? Пожар? Война? Наводнение?
— Так… Ничего. Извини.
— Вот именно, ничего! Вот именно! Ты весь — сплошное ничего! Я давно извинила. Уж и компьютер я ему купила. Без толку! Целыми днями, как олигофрен, в свой дурацкий «Тетрис» играешь! Я же знаю!.. У Лены — ты меня слышишь? — за три месяца муж курсы программистов кончил, сразу со старта — семьдесят семь тысяч. Дом купили. Ну, скажи что-то! Молчишь, да?..
Голос ее по нервам, как ножом по стеклу. Молчу. Ей разве расскажешь про шестьсят шесть?.. Ненавижу проклятую игру с дурацким именем «Тетрис». Но почему всегда выпадает шестьдесят шесть или семьдесят семь?
Вот таким бы тоном, как со мной, и говорила бы со своими американцами. А то «Хелллоууу!», да еще с подвывом каким-то собачьим, слушать тошно. Уже сорок три бабе, пора бы уж… Все время семьдесят семь и вчера, и сегодня выпадало… или шестьдесят шесть. Сто раз себе обещал не играть в этот чертов «Тетрис». Что будет со мной, когда стукнет шестьдесят шесть?
— Ты слышишь или оглох? Как камень. Что ты молчишь, ну что ты все молчишь! Я знаю, отчего ты молчишь, тебе просто нечего сказать! Ну за что мне судьба такая?! Все, я пошла. Отваришь макароны. Надеюсь, что ты на это еще способен. Сыр, масло в холодильнике. Меня пригласили на динер.
— На что?
— В ресторан, если тебе это безумно интересно. Ты же меня никуда не приглашаешь!
За что она меня так ненавидит? Я в эмиграцию не просился. Это была ее идея фикс и матушки ее железобетонной. Америка — очередной дефицит, который они поклялись достать. Моя мать играла роль нейтральной державы. Хоть и складывала обиженно губы гузкой — готовила позицию к отступлению на случай неудачи. А я — часть багажа. Движимое имущество. Живность. Вроде собаки. Ведь привозят из России в Америку собак — правда, в отличие от меня, породистых. Для собаки, даже породистой, я веду себя идеально. Не надо выгуливать, водить к ветеринару и покупать специальную пищу. Я не грызу мебель, не писаю в обувь, от меня не несет псиной. Не облаиваю ее подруг, не ношусь за белками, не кусаю почтальонов. Я не кастрирован — хотя не уверен, относит ли она это к числу моих достоинств. Даже иногда сам приношу в дом пищу из супермаркета. И тем не менее ни одну собаку не унижают подобным образом.
Позвонили в дверь. Эх, жаль, прервали игру. Если бы не это, конечно, было бы восемьдесят шесть или больше. Но уж никак не восемьдесят. А так восемьдесят, ну что ты будешь делать! Опять круглая! Конечно, не так паршиво, как, скажем, шестьдесят шесть или семьдесят семь, но тоже удачи не сулит.
В дверях возникла гигантская соседка снизу, то ли Катриша, то ли Патриша, в военно-морской тельняшке и малиновых брюках — под цвет воспаленного лица. Помесь генерала Григория Котовского с динозавром. Взахлеб залопотала по-ихнему. Он кивал головой «да-да-да», изображая сочувственное понимание. Соседка распалялась злобой, как паровозная топка. Надо было как-то реагировать. Сказал «yes» — вроде бы беспроигрышнее, чем «по». В результате баба зашлась совсем, затрясла щеками и бюстом. Хоть бы убралась поскорее! Что ей ответить? «Отстань, тетка! Самому плохо»? — так ведь не поймет. Вот навязалась, чума багровая! Потом она, слегка снизив обороты, что-то спросила, страшно выпучив глаза — язык их такой, как картошка во рту. Ведь много хорошего в Америке напридумали, вот и язык бы понятней изобрели. Вроде «yes» уже говорил. Ответил для разнообразия «no». Катриша, то ли Патриша побагровела, запыхтела, сотворила неприличный жест пальцем (это по-ихнему он хорошо понимал) и шваркнула дверью. Уф! А может, ей помощь нужна была, что-то у нее случилось? Беда, может быть?
Нет, здесь никому от меня пользы. Хотя в некотором смысле есть. Польза в том, что нет вреда. Только себе вреден, но мое я — это личная, мною же и охраняемая малая территория. Впрочем, никто на эту убогую свалку и не посягает. Утиль, падаль. Там смердит расплющенное самоуважение, догнивают жалкие обломки любви, раскисают под дождями никому не нужные дипломы, в слякоти попадаются колючие осколки прошлого. Берегись, не наступи… Ведь можно и до крови.
Опять, что ли, в «Тетрис» попытаться — куда деваться в жарищу такую? Идти некуда и незачем. Семьдесят девять, ага, повезло. Попробуем еще разок.
Че-е-ерт! Шестьдесят шесть! Повеситься, что ли? Безобразная смерть. Говорят, висельники обмарываются и язык синий вывален. Ольга испугается, орать будет. Или лучше… нет-нет, это тоже не подходит… Я капризный, оказывается. Раньше не замечал… Что там в холодильнике осталось? Вроде вчера еще буженинка была…
Радикулит
Он остался невоспетым.
Ни в поэзии, невзирая на доверчиво лежащие прямо под подошвами глагольные и прочие рифмы, каковые даже приводить не комильфо. Ни в прозе. Если, конечно, не иметь при этом в виду медицинскую литературу, чья благородная латынь вызывает почтительный страх, но не сопереживание, для чего литература и придумана. Жизнь тела со сложными его обязанностями, с хлопотной рабочей рутиной и нежданными приключениями часто выпадает из круга интересов словесности. Исключение составляют психическая патология и сексуальные отклонения, обещающие читателю захватывающие детали и неосудительное заглядывание в замочное (скажем так) отверстие.
Легкий реверанс, впрочем, наблюдается в сторону чумы и холеры — в силу их фатальности, неизбежности рокового конца и легкости формирования образа внешне неказистого, но мощного духом героя, презрительно смеющегося в лицо бацилле. Девятнадцатый век также обожал угробить юную героиню посредством туберкулеза — это было драматично и трогательно. Весьма ценилась чувствительность сюжета. Барышни вздыхали, орошали страницы слезами и примеривали на себя модное заболевание, прикидывая заодно фасончик кисейного белого платья с чудным гипюром и рюшечкой на декольте, в котором они будут элегантно умирать, чтобы Жорж потом рыдал, рыдал, безуспешно целуя ея прекрасное хладное чело.
Персонаж мужского пола, погибающий от чахотки, как правило, находился в оппозиции к косному социальному окружению. И вот умирал — горьким укором владельцам усадеб, пьющим из самовара чай с вишневым вареньем под пошлыми липами. А также призывом гордым к свободе, свету. Второстепенные персонажи роняют слезу над бедной могилкой. Лидия уходит в монастырь. Автор потирает руки — как ловко