белой линией. Но что самое замечательное, если кто и лезет без очереди, его не одергивают, не кричат:
Гражданин, куда без очереди! —
А вам что, закон не писан? —
Вас тут не стояло. —
Я тебе полезу, я тебе полезу без очереди! —
Больше килограмма в одни руки не давайте! —
Продвигайтесь, продвигайтесь, а то там всякие без очереди лезут! —
Нет. Может быть, здесь килограммов всего больше и достаточно на всех. Может быть, времени тоже больше и на всех хватает. Но люди даже будто не замечают нарушителя, лезущего напролом. Они спокойно стоят, переговариваясь друг с другом и улыбаясь друг другу, ожидая своего. Если подходят без очереди — пропускают и его. Пропускают и третьего. И четвертого. И пятого, и шестого, седьмого, десятого. Ну, не знаю, пропустят ли двадцать пятого — скорее всего, и его пропустят. В результате, конечно же, когда-то наступает пауза между внеочередниками, дождавшийся, спокойно раскланявшись с собеседниками по очереди, исчезает в кабинете, там, комнате, кассе и т. п. Просто какая-то эмоциональная тупость. В Германии, например, такое не пройдет. Там Ordnung. Это — святое! За него, ради него, во имя его, с его именем на устах прямо-таки затопчут. Помню, случилось мне в Кельне во время какого-то их регулярно- ежегодного со времен средневековья фестиваля поспешать на некую встречу. Люди загодя, с утра выстраивались огромными семьями по бокам предполагаемого шествия. Они заполонили все тротуары. Когда же я, спеша, попытался, прижимаясь к тротуару, обогнуть их по проезжей части, они в ярости и безжалостно стали выпихивать меня на середину этой самой проезжей части, прямо под колеса приближающейся процессии в страхе, что я опережу их в подбирании бесплатно расшвыриваемых в толпу копеечных конфет. Они встали здесь с утра. Это место их. Оно им принадлежит по закону. Эти конфеты изначально и истинно принадлежат и предназначены им. А ты — хоть и погибай, если вне закона. Нет, в Японии все человечнее, хотя и в странной своей такой вот бесчувственно-безразличной человечности.
Подобное же терпеливое отношение здесь, извините, и к воронам. В Японии водятся именно в
Они меня ожидают! —
Кто? — Они! —
Кто они? —
Птицы! Птицы! Ваши птицы!
Они хотят меня погубить! —
Почему? —
Не знаю! Не знаю! —
Но все это, скорее всего, были ее панические иррациональные фантазмы. Кто ее хотел убить? Птицы? Это же смешно! Хотя отчего же? Такие случаи известны. Они зафиксированы и в исторических документах, и в художественных произведениях. Но даже если в данном случае и не было таинственного преднамеренного заговора, то все равно неприятно. Сочувствующие коллеги обращались в какие-то человекозащитнические от зверей организации. Те приезжали, качали головой, сочувствовали и сокрушались. Затем уезжали. Не знаю, попытались ли они что-либо предпринять. В общем, это вам не наши, знающие приличие и свое место птички. Нет, это те, о которых неприязненно-уважительно поется:
Да, да, именно яростно распевая эти строки, я бросился на одного из таких, возымевших наглость спикировать сзади на меня, пока я мирно брел по парку в трансе сочинения очередного стихотворного опуса. Я был возвращен к реальности страшным шуршанием перьев над моей наголо побритой головой и запредельного ощущения касания прямо-таки Крылов смерти. Я отпрянул от неожиданности, и черное чудовище взмыло вверх. Местные специалисты, спрошенные по подобному поводу, отвечали по телевизору, что просто не надо обращать внимания на эти акты агрессии. Если уж очень тревожно — можно носить широкополую шляпу. В крайнем уж случае можно использовать и зонтик. Таков был ответ. Но не таков я, как и многочисленные мои пламенные соплеменники из России. Я преследовал наглеца по территории всего парка с дерева на дерево. Злодей выбирал наиболее высокие и укрытые ветви, но не укрытые от меня. Я был неудержим и неумолим в своей ярости пандавов, настигших кауравов. Или как их там звали. Или наоборот. Ярость моя была неизбывна и всесокрушающа. Я выбирал каменья покруглее, так как плоские во время полета заворачивались вокруг продольной оси и уходили вбок. Я как Давид точно отбирал снаряды для своего смертоносного метания. Супостат уже был не на шутку встревожен, даже в легкой истерике. Его сотоварищи, видимо чуя мою правоту, силу и несокрушимость, немного даже опасаясь за себя и за свое встревоженное укрытое потомство, держали откровенный нейтралитет. Я же мстил не только за себя, но и за ту невинную, доведенную почти до состояния каталепсии и безжизненности, безвинно сгубленную распущенными японскими птицами, мою милую соотечественницу-профессоршу. Я мстил за всех своих. И за Санька, в десятом классе бросившегося под колеса набежавшего поезда из-за первой в своей школьной жизни двойки, поставленной злобным и мстительным, одноглазым, похожим на свирепого убийцу, учителем математики по прозвищу Штифт. И за Толика, задохнувшегося в трубе в возрасте десяти — двенадцати лет. Мы все полезли исследовать только что привезенную на нашу законную территорию огромную канализационную трубу для предполагавшейся, но надолго затянувшейся и в результате так и не состоявшейся починки прорванной канализации. Толик полез первым. Мы за ним. Мы как-то выбрались, а он застрял. Когда прибежали вызванные нами взрослые и слесаря, его вынули уже синим и бездыханным. Это очень неприятно поразило все наше дворовое сообщество. Мстил я и за того Рыжего, хоть и чужого, из чужого, в смысле, двора, паренька, зарезанного нашим Жабой. А также за всю нашу поруганную и ввергнутую в разруху и передряги великую и многострадальную, чаему к возрождению, но и столь ныне далекую от него, страну.