совершенно завораживающим окрестностям, окруженным перебегающими друг друга, как бы по-звериному взбирающимся на спину друг друга, торжественными лесистыми горами. Вы проходите некую инициацию восхождения. Холмы, как это принято говорить в народе, передают вас из рук в руки, внимательно вглядываясь в ваши глаза и по степени глубины мерцания в ваших зрачках определяя степень вашей духовной трансформации и соответственной приуготовленности к происходящей вовне перемене декораций величественного действа.
Это, естественно, напомнило мне Южную Корею, где я так же оказался по случаю. Место моего временного пребывания окружали подобные же холмы со специфической восточной синевой их туманного облачения. Я брел один по пустынной тропинке среди густого древесно-лиственного окружения. Непомерный металлический звон цикад, словно удесятеренный до рева медно-бронзовых быков приставленными к ним усилителями, срезавшими низы, прямо-таки разрывал уши. И на самом апогее своего невыносимого звучания вдруг разом словно упал, пропал, превратился просто в некий трудно различаемый фон. Даже как бы и вовсе исчез, при том не изменясь ни толики ни в качестве, ни в силе звука. Постепенно, слабо-слабо, медленно-медленно, тихо-тихо нарастая, в этот шум-тишину стало внедряться, вплавляться какое-то другое низкое монотонное мерное-прерывистое звучание. Поворачивая во все стороны голову, напрягаясь и прислушиваясь, я шел, однако не обнаруживал ничего, что могло бы произвести или чему-либо можно было приписать подобное звучание. Я был вполне спокоен и умиротворен, так как и оглушительный звон цикад производился вполне мне невидимыми и даже подвергавшимися мной сомнению в их истинном натурально-биологическом существовании тварями. Звук их был механистичен, математичен, надмирный и материальный одновременно, наподобие известного скрипения планет. Наконец на одном извороте дорожки мне открылась небольшая буддийская часовенка, как ярко раскрашенная избушка на курьих ножках. Я приблизился и заглянул. Тихий и неподвижный бритый буддийский монах-кореец производил монотонные звуки бормотания молитвы. Они звучали однообразно, не изменяясь ни по частоте, ни по тембру, ни по ритму. Они были беспрерывны и даже не предполагали где-то своего конца, как и не проглядывалось их начало. Монах в своей недвижности и бронзовости напоминал некую машину-механизм произведения этих звуков. Невидимый ему, я молча постоял у него за спиной и пошел себе дальше. Удаляясь, уходя все дальше в холмы и леса, я вдруг понял, что где-то в глубинах Вселенной происходит если не битва и борьба, если не соревнование, то сравнительное соположение двух осей звучания — цикад и монаха — то, что раньше по-пифагоровски называлось пением небесных сфер. Возможно, даже вполне вероятно, что осей звучания неизмеримо больше, но в доступном нам диапазоне, вернее, тогдашнем моем звучали и соперничали только две эти. Я удалялся. Голос монаха постепенно растворялся в медном громе цикад. Но, даже исчезнув полностью физически из пространственно-временной среды, он продолжал присутствовать и звучать как неотменимое основополагающее идеальное пение. Возвращаясь обратно, на каком-то расстоянии от часовенки я опять поймал его физически звучащий облик. Опять я обошел вокруг часовенки, вошел внутрь, обошел вокруг монаха, так и не взглянувшего на меня, вышел и пошел в свою гостиницу. И совсем ушел. Потом уехал и больше никогда не возвращался ни в эти места, ни в саму золотистую Корею. Но, как видите, этот образ прочно засел у меня в голове как некий отсчетный и основополагающий.
Восхождение сопровождалось неким слабо чувствуемым ватным гудением в ушах и некой строгой сдержанностью перед лицом испытующей природы. Вокруг не было никого. Никого не хотелось и не предполагалось. Следовавшие за нами в фарватере машины отстали, видимо не выдержав всей нелицеприятности испытаний. Пустынность извивающейся дороги напоминала мрачность потустороннего речного потока. Путешествие длилось не долго и не коротко — ровно столько, чтобы у вас не осталось никаких иллюзий о возможности счесть все, вновь вам открывающееся, обыденной рутиной непросветленной жизни. Нет, уже после часа медлительного всплывания на высоты, это уже не могло показаться не чем иным, кроме как самоотдельно-замкнутым, ни с чем не сравнимым и не связанным действием, направленным только на самое себя.
Наконец, волею и стремлением ведущей вас руки вы возноситесь на должную высоту — на значительно поднятую над уровнем моря покрытую травой и открытую во все стороны небольшую плосковатую площадку на самой вершине. И тут же ваш глаз упирается в еще более поражающую, уходящую головой в облака, синеющую и расплывающуюся как призрак, как бы растворяющуюся в окружающем пространстве махину местного Фудзи. Я уже рассказывал об одном, вернее, о втором Фудзи, так как первый — это все-таки главный идеальный и нормативный, находящийся в центральном месте и воспроизведенный в множествах изображений кисти и резца классиков японской цветной гравюры. Но перед вами сейчас вздымается другой Фудзи, и не последний. Третий, или Четвертый, а может быть, и Пятый, смотря в какую сторону считать от Первого и отсчетного. Все сходные по очертанию горы здесь принято сводить к одному идеальному прототипу, считая остальные просто аватарой истинного существования — и правильно. Поскольку вообще-то все горные вершины вулканического образования сходны, то мир, видимо, полнится отражениями Фудзи. В одной Японии их насчитывается с несколько десятков. И все они повернуты лицом в сторону главного и порождающего и ведут с ним неслышную высокую беседу. Прислушаемся — нет, только ветер, налетая порывами, заполняет уши беспрерывным гулом.
И знаком, отметкой встречи с этим чудом, на противоположной от местного Фудзи вершине, где мы как раз и находились, было сооружено необыкновенное сооружение. Нет, оно не возвышалось и не вступало в неравноправную и в заранее проигранную борьбу с обступавшими его величиями. Оно как раз, наоборот, уходило в землю. И уходило достаточно глубоко, являясь обратным отображением возвышающихся вершин. По точной калькуляции на него была затрачена сумма, ровно эквивалентная одному миллиону американских долларов. Сделано это было в годы знаменитого азиатского экономического бума, когда деньги просто девать было некуда, кроме как на сооружение подобных девятых, десятых, одиннадцатых, двенадцатых и тринадцатых чудес и подчудес света. Вот их туда и девали, дивясь впоследствии невозможности, но и несомненной истинности подобных трат. Сооружение же, уходящее на несколько десятков метров в глубину суровой горной вершины, являлось и является доныне общественным туалетом. Современники и историки не дадут мне соврать. Тому есть бесчисленные свидетели и пораженные посетители данного места. То, что здесь соорудили именно туалет, а не какую-нибудь пошлую площадку обозрения или даже изящную веранду, вполне объяснимо и обоснованно с простой общежитейской точки зрения, не считая магических и эзотерических. В Японии вообще весьма и весьма большое внимание уделяется всяческим глупым и даже сомнительным мелочам жизни, обстоящим человека, пытаясь по мере сил если уж не употребить их в удовольствие, то хотя бы по возможности смягчить их шокирующий удар и тягостное давление на изящную человеческую натуру. По пересчету на душу населения количество сортиров в Японии равно их совокупной сумме во всех пяти или даже семи предельно развитых странах европейского континента. Я уж не говорю о географических местах и странах, презирающих человеческие слабости и нежелающие иметь с ними ничего общего, оставляя им самим как-то устраиваться в этом мире, иногда и за счет самого же человека. Но в Японии не так. Там все это и подобное ему по-мягкому, по- удобному, по-необременяющему. Жизненно необходимые сооружения, устройства и приспособления всегда обнаруживаются в самый нужный момент и в самом нужном месте. Они пустынны, гулки и лишены всякого удручающего запаха. Как раз наоборот — благоухают некими курениями и ароматами, типа горной лаванды и другой неземной благости. Они почти бескачественны и прохладны, что важно при японской изнуряющей жаре. Там, естественно, чисто и на некоторых кабинках написано: europen style. Это значит, что в отличие от прочих кабинок японского стиля, где надо сидеть способом, известным от древнейших времен и доныне в нашей дачно-полевой культуре как «сидение орлом», в этих кабинках, для удобства редкого забредшего сюда бедного европейца, способного оценить этот европейский стиль, поставлен унитаз сидячий, столь нам привычный. По-моему, удивительно заботливо и обходительно. Проступают слезы умиления, и хочется по-японски склонить голову в благодарном поклоне. Существует даже специальный бог этого дела. Он удивительно благообразный и очень чистый, соответственно целям и идеалу своей профессиональной принадлежности. Ведь и первые сливные туалеты с проточной водой были изобретены на Востоке. Точнее, они были изобретены в весьма Древнем Китае, когда в Европе и наиаристократичнейшие слои населения еще много столетий вперед, чертыхаясь и проклиная все на свете, простужаясь, отмораживая простаты и придатки, ходили до ветру. Здесь же все издревле по-другому — удобно и благоприятно для здоровья. Поскольку все изобретаемое в почитаемом Китае, совсем немного повременив, появлялось и в Японии, то