одинокому, с узловатыми крепкими ветками дереву, невесть как выросшему среди камышей. Перекинули веревку через ветку, кошка острыми проржавелыми зубьями выдрала у Грицука что-то внутри, он замычал, из носа у него полилась кровь. Грицук сорвался и хлопнулся на землю.
– Стоп! – попросил Абдулла. – Я с него ботинки сниму, у него ботинки очень хорошие! – Метнулся к ногам Грицука, испачкался кровью и выругался матом – умело выругался, по-русски, хлестко и сочно. – Оч- чень хорошие у русского ботинки!
Грицук находился без сознания. Когда Абдулла расшнуровывал и сдернул с его ноги один ботинок, прапорщик пришел в себя, открыл мутные, сдавленные болью глаза, замычал.
Предводитель в барашковой папахе склонился над ним, взялся рукой за подбородок, повернул голову прапорщика к себе, приказал повелительным голосом:
– А ну, русский, смотри сюда!
Грицук в ответ снова замычал, попробовал выдрать свою голову из цепких пальцев душмана. Тот повозил языком во рту, словно бы наматывая на него слюну, как вату, примерился и плюнул Грицуку в лицо. Сказал:
– Сейчас мы тебя убьем. Но прежде, чем ты умрешь – проклянешь день, когда появился в Таджикистане, – он снова повозил языком во рту и плюнул во второй раз. – Мы тебя убиваем за то, что вы, русские, убиваете нас. И убивать будем до тех пор, пока вы будете жить. Мы не умрем – умрете вы!
Абдулла тем временем содрал с ноги Грицука второй ботинок, хотел содрать и носки, но носки были грязные, попахивали потом, и Абдулла, брезгливо подергав уголками рта, хлопнул ботинком о ботинок, подпрыгнул с радостным вскриком:
– Хороша обувка!
Масуд уже пришел в себя, розовина наползла ему на щеки, оживила лицо, ему сделалось стыдно за свою слабость, и он гортанно, по-орлиному вскрикнув, бросился к веревке, перекинутой через сук, навалился на нее всем телом, поволок Грицука на верхотуру. Прапорщик замычал сдавленно, задергался и стих…
…Всегда, во все времена, за просчеты политиков, за их неумение договориться друг с другом, свести концы с концами, расплачивались простые люди – рабочие, крестьяне, интеллигенция, вышедшая из бедноты, самый необеспеченный и самый обширный ее слой. Людей жгли на кострах, рвали на дыбе, протыкали каленым железом тела, подвешивали, как Грицука, на крюки, выдергивали из пальцев ногти, кромсали топорами, саблями, сучкорубами и ножами, пластали лопатами, и несть числа погибшим… Погибших возводили в ранг святых либо объявляли преступниками – всегда были виноваты только мертвые, только они, но никак не «сильные мира сего», не политики, пославшие их на бойню, разделившие вчерашних однокашников, живших ранее душа в душу, на наших и не наших, на два лагеря, и заставивших их стрелять друг в друга.
Так и Грицук оказался виноватым в том, что происходит в Таджикистане, в здешней войне, и вообще во всем – в разделе бывшего Союза, в голоде, в развале, в слезах старух и баб, в том, что вчерашние друзья – «кореша до гроба» – стали ненавидеть друг дружку…
Пока Панков карабкался, обрывая себе дыхание, выплевывая его со слюной, к себе на гору, в «опорный пункт», пуля срезала с него старую выгоревшую панаму – с хрустом рванула ткань, обрубила ремешок, продернутый под подбородком, и отшвырнула панаму за камни, метров на десять вперед.
Панков выругался, проворно переместился к камням, догоняя шляпу, мимо него ловкой торпедой просвистела Чара, ухватила панаму зубами, подтащила к хозяину, стукнула несколько раз поленом хвоста по камням.
– Чара, гадина ты такая, – просипел задыхающийся Панков, ощущая в себе нежность к собаке, – не лезь под пули, кому сказал! – И, поймав укоризненно-внимательный взгляд собаки, поняв, о чем думает умная псина, добавил: – Мне лезть можно, мне это положено по должности, тебе – нельзя!
На ходу натянул на себя панаму, переместился на рыжий, в светлых пулевых выковыринах валун, сбросил с плеча рюкзак, сверху кинул автомат, отнятый у душмана, присел рядом – сбитое дыхание уже выворачивало его наизнанку, он начал выкашливать себя по кускам, сплюнул под ботинки что-то тягучее, противно-сладкое, словно варенье, прилипшее к губам. Слюна не сплевывалась, он пальцем поддел ее, вытер о серый, в красных прожилках-вкрапинах камень. Рассмотрел камень получше, отметил: «А ведь это гранаты… Или, может быть, даже рубины. На Памире много рубинов».
Он вытер камень о штанину, колупнул пальцем несколько вкраплений – цветные зерна сидели в камне прочно, – сунул в карман: а вдруг пригодится? Камень глухо звякнул об «НЗ» – патрон, оставленный для себя. В левом кармане у него лежал пистолетный патрон, к «макарову», в правом – автоматный, к «калашникову».
Это – последняя молитва, последнее «прости» этой непутевой жизни: если невозможно будет выпутаться – душки насядут, окружат, – тогда придется стреляться. Жизнь и смерть на войне всегда идут рядом, ноздря в ноздрю, копыто в копыто, как закадычные подружки, соревнуются – то одна другую перегонит, вырвется вперед, то другая… Впрочем, чего лукавить: смерть все-таки сильнее жизни, особенно сейчас, когда полно первоклассного оружия, которое не было ведомо предкам, – смерть берет верх чаще, и тогда отсюда в Россию идут грустные «черные тюльпаны» – похоронные самолеты с грузом «двести».
Чара привстала, напряженно вытянулась, над ее головой тоненько, будто синичка, свистнула пуля – не наша, выпущенная из иноземного оружия, определил Панков, – Чара на пулю не среагировала, и Панков резко хлопнул ладонью по каменной плите, на которой сидел:
– Чара, сюда!
Собака, заскулив, чуть пригнула голову, но с места не стронулась, Панков приподнялся, выглянул сам, определяя, куда же смотрит и что чувствует Чара. Противоположный берег Пянджа был угрюм, он раскис, расползся в серовато-буром тумане, будто в облаке, смешался с дымом и копотью. От дивной ночи и колдовской луны не осталось и следа.
Сам Пяндж не был виден, но наш берег хорошо обозначался догорающими головешками заставы, светлой и широкой, будто лес, полосой камыша, уходящей от заставы по обе стороны, и влево и вправо, камыш не рос только в том месте, где стояла застава.
Слева над камышом приподнялся, навис, неспешно свиваясь в воздухе в жгуты, нехороший черный дым, будто там жгли резину или какую-нибудь удушливую химию.
«Там душманы, – определил Панков, – интересно, чего они делают? Собираются подпалить камыши? Бесполезно. Камыши мерзлые, сырые, их можно поджечь, только полив с воздуха напалмом. Это душманы знают лучше меня. Тогда что же они делают?»
Чара задвигала лапами по земле, заскулила.
– Тихо, Чара, – предупредил ее Панков. – Я все понял. А теперь – за мной! И не застревай на открытых участках, дуреха! Не подставляйся под пули!
Через несколько минут Панков спрыгнул в свой окоп, скорчился калачиком на дне, выравнивая дыхание. Чара распласталась рядом.
– Ну что, Рожков? – наконец выбил Панков из себя вопрос вместе с хрипом и слюной. – Как ты тут без меня? Отряд на связь выходил?
– Выходил.
– Странно. Как же они смогли пробиться? Вроде бы не должны, ночь-то осталась позади…
– Не знаю, как, товарищ капитан, но выходил…
– Ладно. Чего хорошего сообщил? Хотя чего ж тут может быть хорошего? – за то, что с отрядом говорил не Панков, а радист, капитану могло влететь – и звание очередное могли задержать, и представление на орден не подписать, и вообще хвост прижать – Панков, как начальник заставы, обязан был всюду таскать с собою радиста. Даже если он шел в уборную – все равно должен был брать радиста.
Но капитану было жаль Рожкова: ведь когда он ходил к себе домой на заставу, то здорово рисковал. Рожков мог попасть с ним и под пулю, и под осколок – подо что угодно! Неведомо было, что ждало их у самого дощаника – душманы-то просочились к самому командирскому домику, они запросто могли накрыть Женьку Рожкова, пока капитан копался у себя в вещах, разбирался с манатками. Нет, все-таки спокойнее, если радист остается в «опорном пункте».
– Конечно, ничего хорошего, – повторил капитан хрипло. – И что сказал отряд?
– Просил объявить вам выговор, товарищ капитан.