— У меня такое ощущение... что тут рубиновый пласт должен проходить, — высказался Присыпко, добавил слово, вычитанное в литературе: — Разлом. — Слабо пожевал губами. — Возрастной слой.
— Ты что, геолог?
— Геолог не геолог, но такая вещь очень может быть. Пред-став-ляешь, руби-новый карьер, добыча на мил-лионы рублей, мировая слава... И карьеру этому имя Тарасова присвоено. А?
— Не болтай лишнего, — пробормотал Тарасов, недовольно щурясь.
Недовольство и хмурость продержались на его лице недолго, внутри что-то радостно закололо. А что, может, Присыпко прав? Неплохо бы преподнести государству рубиновую шахту, карьер, жилу, разработку или как там это называется? Только пусть этот карьер его имя — Присыпко — носит. А?
Через несколько минут последовала новая находка — они наткнулись на узкий, плоско вылезающий из-под скалы пласт — «разлом», по определению Присыпко, — сплошь рябой от драгоценного гороха.
— Вот это да-а-а-а, — выдохнул Присыпко, лицо у него порозовело, ожило от удачи, выделились на нем гнилыми пятнами лишаи и струпья — следы стужи, ветра, помороженность, — но это не портило лика связчика, на котором засияли, залучились празднично неброские, припущенные жиденькими коричневатыми ресничками глаза. — Точно ведь я тебе говорил, не миновать нам открытия. Рубиновую жилу обнаружили. Надо же!
И так и этак подбираясь под пласт, Володя Присыпко попробовал выковырнуть из него несколько горошин, но те впаялись в камень прочно — без железного приспособления их не взять. И тогда связчика осенило:
— Давай в палатку... за ледорубами. Ледорубами мы этих драгкаменьев наколупаем сколько надо.
Вона! — и усталость, слабость муторная, противная куда-то подевалась, и ноги прочно держат тело, — когда они поднялись, даже не пошатнулись, и оранжевые голуби исчезли, будто сквозь землю провалились, перестали будоражить больной взгляд. Оказывается, не так уж много человеку и надо. Заряди его азартом, поставь перед ним цель — полностью выложится мужик, жилы из себя повытягивает, живота лишится, а до цели обязательно доберется. И рад этому будет.
Кажется, Тарасов именно в эти миги начал понимать героев Клондайка, аборигенов золотых приисков, джеклондонских бродяг, их страсти и мотовство, жестокость, дружелюбие, жизненную легкость, гордость и бездумность, радости их, суетность, умелость и изворотливость — они будто ожили и один за другим безмолвной чередой проходили сейчас перед ним.
Первым забравшись в палатку, Присыпко повалился вниз лицом, захрипел — прихватило грудь, — но это ничего, это сейчас пройдет, это от нехватки кислорода, это обычное, это... — Тарасов, вторя Присыпко, тоже засипел натужно, роняя слезы из глаз, позеленел лицом, хотя еще минуту назад в подскульях у него красовался здоровый, морковный румянец, закрутил головою от огорчения, от чувства обреченности, охватывающего человека в такие минуты. Справившись с собою, Присыпко раскинул руки крестом, потеребил тезку своего, Студенцова:
— Слышь, новость какая!
Тот шевельнулся в спальнике, со стоном выпростал голову из капюшона. Глаза мутные, будто пленкой подернутые, ничего не выражающие.
— Новость-то какая! — Присыпко с хрипа перешел на нормальный голос — одолел кислородную нехватку, голод, боль в груди, а вот Тарасов все еще продолжал корчиться, крутил головою из стороны в сторону, схлебывая с губ соленые теплые слезы. — Мы рубиновую жилу нашли. Месторождение, похоже. Вот это он, он, он, — Присыпко потыкал пальцем в сторону хрипящего Тарасова, — он первый камень с рубинами нашел. Покажи его, первый камень, а! Покажи! — Видя, что Тарасов не разгибается, бьется в хрипе, махнул рукою. — Ладно, не надо. У меня свой есть. — Вытащив из кармана слюдянистый обломок, протянул его Студенцову. — Гляди!
У того глаза немного оживились, сделались глубокими, осмысленными, украсили лицо весенней синью. Студенцов застонал, высовывая исхудавшую помороженную руку из спальника, подставил негнущиеся, заметно попрозрачневшие пальцы под камень. Присыпко осторожно вложил в них обломок.
Студенцов довольно долго рассматривал гороховую сыпь, влипшую в обломок, шевелил губами беззвучно, потом прошептал без всякого интереса к находке — ну просто до обидного равнодушными были его сплющенные, продавленные сквозь зубы слова:
— Мне это уже ни к чему...
Будто от укола — тупого, болезненного — вскинулся Присыпко, но тут же, до конца осмыслив сказанное Студенцовым, обвял, вгляделся в лицо тезки, на котором опять начали гаснуть, задергиваться мутной мертвенной шторкой глаза. Привстал на руках, подтянулся к студенцовскому спальнику.
— Ты это брось! Слышь? Брось! Мы выкарабкаемся из передряги, обязательно выкарабкаемся. Слышь? Мы выживем! Слышь?
Закрыл глаза Студенцов, погрузился уже в глубь собственной боли, в слабость свою, непричастность к мирской суете, к тому, что творилось в этой жизни.
— Надо бы еще одну птицу подбить, — наконец справившись со слабостью, просипел Тарасов.
— Да... Но где? Где ее можно подбить?
— Н-не знаю. Но суп, бульон нужен.
Снова приникнув к распаху студенцовского спальника, Присыпко проговорил отчетливо, медленно, насколько мог громко:
— Володь, а Володь! Держаться надо! Ветер стихает. Ты слышь? Стихает. Вертолет скоро придет. Слышь?
Замер, прислушиваясь, отзовется Студенцов или не отзовется? Тот молчал. Шелестело лишь слабое дыхание его, потрескивало на морозе, прямо в воздухе обращаясь в мелкий снеговой пух, и все... Ни словечка, ни запятой, ни буквы какой-нибудь завалящей, ни вопросительного знака. Присыпко вывернул голову, посмотрел горестными глазами в угол, где лежал Манекин, выдавил из себя угрожающе:
— У-у, падла!
Когда снова выбрались из палатки наружу, Тарасов отметил: а ведь, действительно, ветер на убыль пошел, и снег уже не так густо рябит, и менее беспокойный он сейчас — не завивается в лихие жгуты, не хлещет злобно, как ранее, до крови, а спокойно сваливается с верхотуры на землю, устилает белым ледник. И мягче он стал. Тарасов подавил в себе радостный всплеск, страшась спугнуть кого-то неведомого, сидящего высоко в небесах, давшего команду ослабить снеговой напор. И воздух пожижел, разредилось в нем что-то, потеплело, жизнь появилась. Подняв по-лосиному голову, Тарасов пригляделся тщательно и увидел сквозь снеговое рядно далекие прозрачные звезды, неподвижно застывшие в небесном бездонье.
В нем вдруг родилось ощущение удачи, везенья, чего-то доброго. А может, это тени Клондайка, небесные души ему сигнал подают? Или другое — голод уже сделался привычным, от этого, естественно, стало легче, организм перешел в новый режим работы, ослабла боль, тошнота перестала хватать цепкими пальцами за горло — может, второе дыхание появилось? Налицо ведь все признаки... Ну, неужто второе дыхание? Оглядев ледник, Тарасов нашел, что тот все так же пуст, ничего живого на нем нет, ни птиц, ни зверей — видать, птицы и звери раньше, чем люди, почувствовали приближение холодов и ушли с ледника в теплые памирские долины. Лицо его сделалось сумрачным, под глазами и в подскульях появились сизые тени, ощущение удачи пропало, растворилось, будто пилюля в стакане воды. Пустой ледник — это худо. Сюда даже галки не прилетят. Здорово помрачнел Тарасов. Лежавшему в палатке Студенцову, ему бы, больному, сейчас бы супа уларьего похлебать, вареным мясом бульон заесть — глядишь, отошел бы парень, через пару дней на ноги поднялся, а в Москву и вовсе гоголем, покорителем красоток явился. Но нет — не дано им подстрелить улара или кеклика — нет ни птиц, ни зверей на леднике. Пуст Большой лед.
Хотел было Тарасов взять ружье с собой на реку, да увы — арбалет слишком тяжелый, чтобы в такую даль волочить, последние остатки сил по дороге вытянет. Поколебавшись немного, Тарасов все же не стал оставлять двухстволку около палатки, а, зацепив ремнем за шею, навесил ружье на себя. Сгорбился, чтобы было удобнее идти, накинул темляк ледоруба на запястье, двинулся по тропке к «рубиновой лаве». Присыпко, охая и хрипя, пошел следом.
Подходя к косине, оба, словно что-то почувствовав, оглянулись. От палатки отвалил еще один человек, заскользил за ними по тропке, заваливаясь то в одну сторону, то в другую, опираясь на ледоруб,