который он держал в правой руке.

—  Ты погляди, медалист-то наш! — не поверил Присыпко, обдался парком дыхания. — Горной болезнью страдающий, а! На свои двои поднялся... тоже на разработки топает.

—  А ты думал! Жажда Клондайка...

—  Может, подстрелить его? В суп.

—  Не шути так глупо.

—  Ладно, хрен с ним. На Большой земле за все расплатимся.

—  Охота с этим дерьмом связываться. Это ж... вонь! Руки потом дурно пахнуть будут.

—  Ничего, руки мы потом отмоем, пемзой ототрем, французским одеколоном смочим — отстанет запах. Э-эх, какого маху мы дали, взяв его с собой. В медали, ч-черт побери, поверили.

—  Кто ж знал. Начальство настаивало. Продыху не было. Давили сильно. Говорят, он сын чей-то? Правда?

—  Правда. Теперь за это расплачиваемся. А раз сынок, то еще и к ответу нас привлекут. Но морду ему мы обязательно набьем.

Выковыривать рубины из лавы было нетрудно, они довольно свободно вышелушивались из гнезд, скакали затвердевшим мерзлым горохом по снегу, шлепались в изорванные перчатки добытчиков, некоторые камни раскалывались на кривоватые неравноценные дольки, и связчики без особого сожаления отшвыривали их в сторону. Целые же горошины складывали в железную банку из-под бульонных кубиков. Нашлась такая в рюкзаке запасливого Тарасова. Когда кубики были израсходованы, бульон выпит и освободилась тара, Тарасов выбрасывать тару не стал, а засунул в карман рюкзака и протащил с собою через весь ледник. Теперь вот пригодилась жестянка. Ох и темное, и азартное, и разбойное же это занятие — добывать рубины. В нем есть что-то недоброе и одновременно страшно увлекательное — от запретного плода что-то в нем, в такой работе и хворь, и слабости все, и голод, и немощь чуть ли не предсмертная, — все забывается.

Лежа на живота, они поддевали клювами, штычками ледорубов — кому как сподручнее — красноватые, в пепельно-серебристой обмазке зерна, выколупывали их из гнезд, оставляя в лаве граненые, схожие с пчелиными сотами углубления, обдавались паром, теряли силы, потели холодно, не обращая внимания ни на снег, ни на ветер. Животами они мертво примерзли к косине, обдирали, оставляя во льду, подступающему к рубиновой жиле, пуговицы, звенья молний и завязки штормовок. И все равно они крушили и крушили ледорубами пласт, выковыривая из него дорогие дольки, сыпали добытое в пустые жестянки, гремели ими, поднося к голове, радовались извлеченным из лавы камням, как заправские старатели.

В это время из-за выступа скалы выдвинулась фигура — г-гос-поди, да это же медалист Манекин, про которого они в горячке, в старательском азарте совершенно забыли! — в глухо застегнутой пуховке, в надвинутой на уши вязаной шапочке, чтоб мороз не пощипал, не превратил в бублики слуховую аппаратуру, с поднятым воротником, дабы болезному ветер за шиворот не забрался, не наградил какой-либо трудноизлечимой лихоманью. Держался Манекин довольно твердо, уверенно, ступал по снегу, по земле прочно, как настоящий хозяин, человек, способный управлять и собою самим и другими людьми. Последнее время он не брился, не до того было, и над верхней губой у него проросли черные усики. Еще вчера они были редкими, куделистыми, их запросто можно было выщипать пальцами, а сегодня усики превратились в настоящие усы, лихие, гусарские, с закрученными на концах чапаевскими колечками.

Подпоясался Манекин брезентовым ремнем — такой у Тарасова тоже был, старшой всегда с собою брал в горы брезентовый пояс, его можно было использовать вместо страховочной портупеи, а на ремне, матово посвечивая кобуркой из хорошо выделанной натуральной кожи, висел охотничий нож, который ранее у Манекина ни Тарасов, ни Присыпко не видели. Что-то слишком долго пробирался Манекин на косину, он ранее должен был бы прибыть, еще минут десять назад, но потом догадались связчики — он в палатку возвращался, чтобы нож на пояс нацепить — боялся, как бы доморощенные старатели не поприжали, не турнули бы его назад с богатой лавы. А потом, возможно, в поисках связчиков он отклонялся от тропки в сторону, зигзаги творил, пупыри, «жандармы», прочие скальные стесы и каменья проверял, ледорубом щупал, определяя, нет ли там рубинов. Теперь вот нашел связчиков, к самой жиле притопал.

Манекин был до завидного здоровым, щекастым, веселоглазым, с ухмылкой, застывшей под усами, в уголках рта. Подкормил он себя колбасой, выправил. А потом болезнь таких крепышей за версту обегает, встретиться с ними боится. Дураки же были они, когда выматывались, в снегу вязли, тащили Манекина через весь ледник на себе, жалели его, тутуком вроде бы прибитого, а он, эван, всех, выходит, вокруг пальца обвел, всех «доверием» своим отбла­годарил. Тарасов, у которого нехорошо заломило в груди — как раз там, где располагалось сердце, — отвернулся, чтобы не видеть Манекина, застонал тихо. Всякая охота выколупывать рубины из лавы у него пропала. Процедил сквозь зубы воздух, выдавливая его из себя, послушал, как в посвистах ветра звенит кристаллизующийся пар. Звук этот тосклив, одинок, от него еще более знобко становится. Поглядел на связчика своего, доцента Присыпко, с помороженным, в гнилых язвах лицом, с облезлой свеколкой носа, в порванной под мышками штормовке, в перчатках, протертых на ладонях до дыр, в прожженной шапчонке, из-под которой вылезли редкие, свалявшиеся в паклю кудельки волос, и в нем, в несгибаемом твердом Тарасове, вдруг шевельнулась жалость. Жалость к Присыпко, к Студенцову, который лежит, не поднимается, и вряд ли поднимется до прихода вертолета (если они, конечно, этого вертолета вообще дождутся), к родным своим, к женщинам, которые их, дураков этаких, набитых, пустоголовых и пустобрюхих, любят, к старикам родителям, для которых, случись что, — и жизнь будет кончена, к самому себе. Ох, эта жалость!

Неверно говорят, что жалость унижает человека, это всего лишь школьная заповедь, которой любят козырять недозрелые юнцы, соблазняя собственными страданиями, мужеством в кавычках таких же недозрелых девиц, любят этим афоризмом пофорсить короли подъездов да многочисленные гитаристы, заполонившие скверы, под бренчанье расхлябанного инструмента помыкивающие песенки на рязанско- английском либо елецко-французском наречии, а в перерывах весьма ловко и легко настропалившиеся излагать «вумные мысли», дабы поразить аудиторию — им, им же под стать. И такую же полоротую. Эта расхожая школьная заповедь выдумана, сочинена слабыми людьми. Для таких же слабых, как и они сами. Сильные люди никогда не боятся жалости, не боятся печали, душевной боли и слез, не чураются, не шарахаются в сторону, когда слышат слова утешения, обращенные к ним. Ибо жалость приносит очищение, освобождение от тягот, всего недоброго, наносного, что накопилось в душе, и не гоже ее бояться, считать, что она унижает дух, тело, душу.

Разве человека унижают жалеющие слова матери? Отца? Жены? Любимой женщины?

В Присыпко тоже пропал интерес к драгоценностям, он, увидев деловитого, вооруженного ножом и ледорубом Манекина, также остыл, обузился лицом, в глазах появилось что-то тревожное, раздраженное, кислое.

А напарник тем временем, ни слова не говоря, опустился на колени и, тщательно примерившись, всадил клюв ледоруба в лаву, выковырнул первое ядрышко, крупное, какие ни Тарасову, ни Присыпко не попадались. И как он только углядел его, заметил среди остальных, не промахнулся? Вот что значит верный глаз. Глаз — ватерпас. Вот что значит хватка!

Они оба сразу же, едва появился Манекин, почувствовали себя хуже. В легких Тарасова что-то захрюкало, будто в поломанном движке, делающем свои последние обороты, боль стиснула грудь, плечи, заставила вспухнуть жилы в височных выемках, забухала колоколом в ушах, и усталость навалилась такая безысходная, неодолимая, что было трудно сделать даже самое малое движение.

—  Володь, — позвал Тарасов, подумал, что вон не только легкие хрипят, а и голос его изменился, набряк болезненной сыростью, осенним мраком, сделался неприятным, коростелиным. Ствердил глаза в узком колком прищуре. — Слышь, Володь, в палатку нам пора, не то связчик наш один там остался.

—  Ты прав, — отозвался таким же сырым голосом Присыпко. Затряс судорожно плечами, изгоняя из себя боль и слабость. Голос его начал слабеть буквально на глазах, сделался чужим, спотыкающимся. — На-до назад, в палат-ку... Нельзя Студен-цова одного остав-лять... Мало ли что, а? Все ведь... мо-жет случиться.

«Хрясь, хрясь, хрясь, — совсем рядом, в полуметре от них ковырял ледорубом рубиновую жилу Манекин, он будто в живое тело, в мякоть, набухшую кровью, всаживал альпинистский инст­румент. — Хрясь, хрясь!»

Выгнувшись горбато, Тарасов оторвался от снега, счистил перчаткой грязь с пуховки, попробовал

Вы читаете Фунт лиха
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату