терять. Пошли, пошли, пока в пургу не попали. Не то вместе куковать придется.
Тарасов покорно выбрался вслед за пилотом из палатки.
Через несколько двинут они взлетели. В старое, окарябанное ветром, песком и снегом вертолетное оконце заглянула хмурая гологоловая гора, блестко-коричневая вверху, с толстыми голубоватыми наростами-прожилками, — это лед заполнил рваные щели, намертво спекся с камнем, превратился за долгие годы в единое целое, когда уже не разберешь, где лед, а где камень. Казалось, не будь этого прочного, как чугун, льда, гора развалилась бы на ломти. Под горою темнел ровный замусоренный квадратик — место, где стояла палатка, затем оконце забусило дождиком — так высоко поднимался пар от едва живой, как и люди, измученной ветром и холодом реки, сверху показавшейся Тарасову совсем не черной и не грозной, а какой-то мутноватой, плоской, кое-где окутанной паром, кое-где нет, измятой камнями, беспрестанно ползущими по дну, угасающей, жалкой.
Потом вертолет, прогрохотав немного над рекой, втянулся в узкое заснеженное ущелье, пошел на малой скорости вперед, осторожно огибая утесы, прижимаясь к дну ущелья, к самим камням и пропуская над собой окостенелые снеговые карнизы, сбивая наземь рыхлое, не успевшее прилипнуть к бокам «пупырей» крошево, уходя все дальше и дальше от ледника. Картины, что проползали перед вертолетным оконцем, были одна похожа на другую: камень, камень, камень да еще лед и снег, лед и снег. Тарасов отвернулся от оконца, закрыл глаза, машинально сжевал кусок хлеба, принесенный ему бортмехаником, и даже не подивился — почему это хлеб никакой радости не доставил ему, — еда ведь. Самая необходимая для человека еда. Хлеб, он, ей-богу, куда необходимее мяса, картофеля, соков, рыбы, лука — продукт, который умные люди считают «всему головой».
Открыл он глаза лишь, когда услышал свистящий, вызывающий жалость шепот, подумал, что это Присыпко очнулся, зовет его, но нет — Присыпко лежал недвижно в своем спальнике и находился, наверное, сейчас без сознания, и Студенцов тоже лежал, не шевелясь, высунув заострившийся, совсем как у покойника, нос из распаха спального мешка, исхудавший донельзя — кожа и кости, а не человек.
Перевел взгляд на Манекина. Тот сидел на неудобной ребристой скамеечке напротив, держался рукою за кожаную шлею, приклепанную двумя дюралевыми шпильками к металлу, и не мигая смотрел на Тарасова. В глазах — что-то мудрое, спокойное, устоявшееся за годы, уверенное. Сразу чувствуется, что человек этот знает цену истине, жизни, миру, самому себе.
— За все в жизни надо платить. За все, — прошептал Манекин. В глазах его, кажется, стояли слезы, но Тарасов был к ним равнодушен. — Спасибо вам, — снова шевельнулись манекинские губы, помороженные и облезлые, как у всех — стужа, она не признает различий, не делит горный люд на «наших» и «ваших», поэтому Манекина морозы тоже потрепали. И нос ошелушился. И глаза от холода выцвели. А вот усики, пока он не брился, стали самыми настоящими гусарскими, лоснящимися.
— Приеду в Москву, всем золотые медали вышибу. Всем! Понятно? — прошептал Манекин. — Всем нам.
«Эх, парень, парень, отчего же ты такой? Только о медалях, сволота, и думаешь. Тьфу! — довольно равнодушно отплюнулся Тарасов. — Мало тебя еще жизнь трепала, по земле рожей возила, — Тарасов снова смежил веки, проваливаясь в короткий тревожный сон, в котором слышно все — и вертолетный грохот, и хрипы в груди, и стоны собственного тела, когда ноет-скулит каждая жилочка, каждая косточка, каждая мышца, каждая надсаженная связка, каждый разбитый, поломанный сустав. И уже сквозь сон усмехнулся: «Вон как коллектив Манекин ценит. Не «вам», а «нам». Не «я», а «мы». Медали всем обещает. Всем нам... Ну, Манекин, ну Манекин!»
Вертолет трясло, он то нырял вниз, то вверх взмывался, сдувал винтом снег со скал, проползая совсем рядом с ними. Иногда казалось, что «МИ-4» вот-вот заденет лопастями за камни, дернется, останавливая свой ход, и с лязгом, скрежетом, с треском раздираемого металла рухнет вниз. Но нет — проносило, машина благополучно огибала очередной выступ и летела дальше.
Хотя стоит ли говорить о полете? Тарасов ничего этого не видел, не слышал, он спал, не обращая внимания ни на тряску, ни на взъемы — падения, ни на опасную близость огибаемых вертолетом «пупырей». И видел во сне что-то родное, близкое — может быть, дом свой, может, дочуню, а может, он просто шел сейчас знакомой московской улицей и улыбался теплу, летней неге, солнцу, которым эта улица была залита до краев, как река в пору полой воды — всклень...
Присыпко и Студенцов пролежали в больнице два с половиной месяца, Тарасов — полтора.
Поначалу дело было плохо, но организм у каждого оказался крепким, тренированным, и в конце концов ребята взяли свое, одолели хворь и вышли из больницы даже несколько подновленными, с омоложенными лицами, кое-где светло поблескивающими необработанной ветрами младенческой кожей. «Портрет сплошь в горошек! — смеялся Присыпко, глядя на себя в зеркало, — с таким ликом даже родная матушка не узнает, документы и метрику о рождении потребует. Прямо леопард какой-то». Студенцов лишь печально улыбался, поправляя: «У леопардов морды пятнистыми никогда не бывают. Лишь тело. Книжки надо читать. Брема хотя бы или Гржимека...» Присыпко в ответ делал однозначное движение рукой: «Все едино. На пятнистость портрета моего собственного ни Гржимек, ни Брем, ни доктор Андерсен никак не влияют. Понятно, дворянский отпрыск?»
А о рубиновой жиле, которую они нашли, оказалось, геологи знают. Брали там пробы, проверяли вишневый горох на качество, — и, увы, пришли к выводу, что никакой ценности камешки эти не имеют — изрезаны прожилками. Прожилки, инородные нитки — смерть для драгоценных минералов, стоит их только обточить по граням, как они тут же разваливаются на дольки. И вида никакого не имеют.
В общем, насчет второго Клондайка или прииска имени товарища Тарасова либо товарища Присыпко промашка вышла.
— Не удалось обессмертить наши имена, — похмыкал Присыпко, — сощурил глаза, подводя черту. — Ладно. Все впереди! Позади только хвост.
В конце зимы, в последней четверти февраля, их вызвали в правление спортивного общества. Правление занимало тихий кирпичный особняк, расположенный на малолюдной непопулярной московской улице, совершенно не задетой временем, и в силу своей забытости, непопулярности сохранившей какой-то полуцерковный, полумещанский провинциальный облик. Когда Тарасов бывал на этой улице, то ему казалось, что он находится в каком-то невзаправдашнем киношном городе, построенном специально для съемок, что стоит ему пройти буквально немного, как он увидит бутафорские окна с надписью «Аптека провизора П. Блаунштейна», чуть далее вывеску, прибитую посреди вылезшего на тротуар флигеля «Посетите ресторан «Розовое счастье!» и фотоателье с тяжелыми плюшевыми шторами, затеняющими высокие стрельчатые проемы с тяжелыми стеклами. Но ничего этого не было.
Они явились в правление, как и было указано в телеграмме, в десять ноль-ноль, каждый — «при полном при параде», поднялись на второй этаж в приемную.
Перекинулись недоумевающими взглядами — может, они что-нибудь недостойное спортсмена совершили, допустили ошибку в горах, сподличали, бросили кого-нибудь в беде? Нет, ни за кем из них подобных грехов не числилось: ни за Тарасовым, ни за Студенцовым, ни за Присыпко, каждый мог, прибегая к штампованному сравнению, смело смотреть людям в глаза. Тогда зачем же их вызвали сюда?
Секретарша в приемной была новенькая — недавно поступила на работу. Красивая, кокетливая, — Студенцов сразу сделал охотничью стойку, да, увы, секретарша на нем даже взгляд ни разу не остановила — девочка строгой оказалась и неприступной, как военный замок времен Тиля Уленшпигеля. Студенцов короткими разочарованными шагами отодвинулся от стола секретарши — совсем не альпинист, не воин, не гусар, а какой-то обиженный мальчишка, — начал рассматривать плакаты, густо налепленные на стенах начальнического предбанника.
Встав из-за стола, на котором гнездились несколько телефонных аппаратов — все разных размеров и разной конструкции, секретарша строгой деловой поступью блюстителя учрежденческой дисциплины приблизилась к кожаной двери начальника — и тут оказалось, что этой строгости и деловитости хватило ровно настолько, чтобы дойти до двери; в саму же дверь она проскользнула боком, исполненная робости и уважения к тому человеку, чей предбанник ей доверено было охранять, бесшумно закрыла за собой массивные, обитые натуральной кожей врата.
Присыпко насмешливо похмыкал в кулак.
— Видали медали? — посмотрел на Студенцова. — Ничего барельефчик, а? Давай, дворянин, вперед! Неважно, что она на твой ружейный огонь внимания не обратила, ерунда все это. Начинай пальбу из пушек,