«Так надо», — молча ответил Тарасов.
«Силен, товарищ. Ладно я не удержался, простой смертный, но ты... Ты-ы, наш руководитель, гордость отечественного альпинизма, бугор... Прости, последний раз тебя так зову», — вклинился в безмолвный разговор Присыпко, переступил ногами, скрипнув старым, во многих местах выщербленным паркетом. Выщербины были тщательно замазаны мастикой и надраены воском. Вот почему в кабинете пахло церковным. Паркет был скользким, как ребячий каток, залитый во дворе тарасовского дома, на нем запросто можно было гонять на коньках и раскурочивать клюшками бренчащую консервную банку.
— Товарищи, — начал тем временем председатель общества. Голос у него был торжественным. — Мы вызвали вас, чтобы вручить медали... — он повел рукою в сторону легкого приставного столика, придвинутого к массивному, весом, наверное, в полтонны, огромному старому столу. На приставном столике лежало четыре блестких папки алого цвета, сверху стояли четыре раскрытых коробочки, в которых тускло посвечивали то ли золотом, то ли бронзой — разве разберешь, из чего сейчас спортивные награды делают? — медали.
Далее председатель начал объяснять, за что же именно эти медали будут вручены альпинистам. Оказывается, за последний поход в горы, за фунт лиха, который им пришлось потребить, сполна съесть — председатель этому фунту дал обычное газетное определение — «стойкость и мужество», хотя, честно говоря, он напрасно разделил эти слова, связка «и» здесь ни при чем, стойкость и мужество — по сути дела одно и то же... Председатель еще что-то говорил, но Тарасову стало неинтересно слушать его, и он, отвлекаясь, скосил глаза в сторону, посмотрел на связчиков своих дорогих, с кем делил последнюю спичку, последнюю щепоть соли, последний, ссохшийся от ледяного горного воздуха, сухарь. Студенцов стоял, как солдат, которого вызвали к генералу, вытянувшись, с каменным, по-прежнему ничего не выражающим лицом, Присыпко переступал с ноги на ногу, поскрипывал паркетом, морщился чего-то — видать, соображал — все-таки он — архитектор, ближе всех из группы к строительству стоит, к столярным и плотницким поделкам, — отчего же паркет, кажущийся монолитом, единым целым, скрипит, словно дряхлая рассохшаяся дверь?... Ведь паркет, он же напомажен, навощен, специальной машиной натерт, по всем законам не должен скрипеть — ан нет, скрипит.
В это время Манекин пристроился к их шеренге, стал рядом с Присыпко, последним.
Тарасов поморщился, переместил взор к окну, начал теперь косить взглядом туда, на кусок улицы, попадающий в поле зрения: что там есть, чего нет, что делается, что творится? Патриархальная улица была пуста, на ней почти не было людей, машин, дворники не скребли метлами тротуары, бабушки не выводили на прогулку детишек, окна тех домов, что захватывал взор, были пустыми. Тут Тарасова осенила догадка — из домов-то, из хоромов этих людей выселили, они переехали в новые квартиры, а эта улица будет разбита, смешана с землей и на месте провинциальных, уже отживших свое четырех- и пятистенок возникнет нечто новое, из стекла, пластика, бетона, с мозаикой, витражами, декоративной росписью и улица примет привычный, вполне ординарный и, извините, безликий московский вид.
Прежде чем в нем возникло сожаление, Тарасов услышал свою фамилию. Председатель, перечисляя достоинства участников похода, начал с него, руководителя группы. Потом перешел к Студенцову и так, по шеренге, двинулся дальше.
У Тарасова имелось немало медалей, но такую он еще не завоевывал. Это была высшая награда общества. Присуждалась медаль за выдающиеся спортивные достижения, за результаты, потрясшие мир болельщиков. А чего же такого выдающегося совершили они, Тарасов, Присыпко, Студенцов? Может быть, Манекин совершил? «Не-ет, — возникло в Тарасове несогласие, что-то тревожно засосало в груди. Неприятно сделалось. Неприятно и тревожно. И Тарасов, мысленно произнеся первое «не-ет», остановился в нерешительности, замер, но тут же упрекнул себя, обругал, трусом обозвал, двинулся дальше, сделал вывод: — недостойны они этих медалей, вот что. Недостойны и все». Но это только его мнение, одного Тарасова. Что скажут его дорогие связчики?
Председатель тем временем взял приставного столика папку и коробочку с медалью, подошел к Тарасову, мелкими аккуратными движениями потряс ему руку, проговорил неторопливо:
— Сердечно поздравляю вас с заслуженной спортивной наградой. Дальнейших вам успехов, здоровья и счастья... — он споткнулся на минуту, вспоминая имя-отчество Тарасова, вспомнил и закончил сердечным теплым голосом: — дорогой Михаил Семенович!
Передвинулся на шаг влево, к Студенцову, вручил ему папку и коробочку с медалью.
«Как же быть, как быть? — лихорадочно соображал Тарасов. — Где тут честность, а где бесчестие? Где бравада, наносное, идущее от завистливого меркантильного нутра, а где подлинное, имеющее высокую пробу — то самое настоящее, в чем и сомневаться-то не надо, где? И как относиться теперь к людям, награжденным этой высокой спортивной медалью? С улыбкой? Либо, как и прежде, — с восхищением? А вдруг и этим людям медали достались подобным же образом? Что делать? В ЦК обратиться? А ведь точно, надо пойти в ЦК, в Спорткомитет пойти, все рассказать, там люди справедливые, умные, знающие сидят, они быстро точки над «i» поставят, рассудят, кто прав, а кто виноват...»
Скосив глаза влево, Тарасов увидел, что Студентов побледнел, на скулах и в височных выемках у него маленькими блестящими точечками замерцал пот, подбородок упрямо выдвинулся вперед, и уже не понять, кто это: старичок, у которого все позади, но, несмотря на возраст, сохранивший упрямство, или же школяр, что невзирая на все запреты, свое обязательно возьмет, достигнет цели. Кто?
Председатель еще не успел закончить церемонию, он собирался произнести общие приветственные слова — завершающие, так сказать, — как Студенцов сделал четкий шаг вперед — ну действительно, солдат на плацу, отрабатывающий шагистику перед заступлением в торжественный наряд — заговорил тихим, совершенно бесцветным от напряжения голосом:
— Награды, которые вы только что вручили, достались нам не по праву. И тем более ему, — Студенцов повел головою в сторону Манекина. — На вершине, которую мы взяли, он не был — перед последним броском заболел тутуком, — увидев, что председатель собрал на лбу вопросительные морщины, пояснил: — так на Памире зовут горную болезнь, это местное определение аборигенов, потом оказалось, что горная болезнь — это всего-навсего маскировка. Ничем он не болел! Трусость — вот какое название была у его болезни!
«Дорогой связчик, пожалуй, перехватывает, — подумал Тарасов, — Манекин не трус, нет, тут имеет место другое, куда более сложное, чем эта примитивная, червячья, козявочная черта характера...»
— А потом из-за этой трусости чуть вся группа не погибла, Студенцов сделал еще один шаг вперед, к столику, положил на него диплом, сверху поставил коробочку. Увидел неожиданно растерянные, сделавшиеся какими-то беспомощными глаза председателя, закончил жестко: — Я отказываюсь от медали. Простите меня.
Сделалось тихо. Очень тихо. И в этой пахнущей церковью тишине все услышали, как задергался, заездил звучно кадык на манекинской шее, словно Манекин хотел проглотить кусок рыбы или колбасы, которую он ел в одиночку на леднике, но никак не мог этого сделать. А может, он хотел что-то сказать, объяснить, оправдаться?
Тарасов также сделал шаг к столику, положил на него диплом и медаль, повторил слова, уже произнесенные Студенцовым:
— Простите и меня.
Потом с жалостью, с вполне понятной жалостью и грустью вздохнув, то же самое повторил Присыпко.
Когда они очутились на улице, им показалось, что воздух тут за прошедшие полчаса стал куда свежее, чем был раньше. И народ откуда-то появился, и машины — улица сразу перестала иметь бутафорский киношный вид. Наверное, не все еще дома в этом странном районе были выселены, люди продолжали жить в них, влюбляться, ссориться, строить планы, ненавидеть, мучиться, радоваться, болеть, рождаться, умирать, попусту либо с пользой тратить время, читать книги, бесцельно убивать вечера перед ящиком, как нынешняя молодежь называет телевизоры, петь песни, отмечать праздники и дни рождения, плакать, смеяться... А может, люди просто приходят посмотреть на дома, в которых столько лет жили? Пока родные стены еще не снесены? И каждый раз грустят, страдают, ибо каждый раз возвращаются в свое прошлое, в прожитые годы, в то, что уже ушло назад и никогда — вы представляете, никогда! есть от чего погрустнеть! — не вернется.
Впрочем, вряд ли, — на улице грустных лиц почти не было видно.