различных университетах Европы, ходил в черной мантии, приличествующей докторам и академикам. Теперь я вроде бы избавился от всякой униформы, но по-прежнему ношу черное, чтоб не забивать себе голову лишними хлопотами. Мода никогда меня особо не интересовала, лишь подивлюсь иногда, как это юные щеголи ухитряются перемещаться в своих костюмах с раздутыми штанинами и рукавами, да еще с прорезями, через которые просвечивает не менее дорогая, контрастного цвета подкладка. И как они не задушатся в своих многоярусных брыжах из туго накрахмаленного кружева. Единственная роскошь, которую я себе позволяю на жалованье Уолсингема, — покупать одежду из ткани лучшего качества, носить под черным кожаным камзолом рубашки из тонкого льна, скроенные так, чтобы плотно прилегали к телу, — зачем зря материю тратить. Сидни дразнится, мол, когда бы он меня ни встретил, я одет все в тот же костюм, но на самом деле это не один и тот же, а много одинаковых костюмов. Опрятность — мой конек, я меняю белье куда чаще, чем большинство знакомых мне англичан. Возможно, так сказались на мне долгие месяцы, когда я, сбежав из монастыря в Неаполе, скитался, прячась от инквизиции. Я ночевал в придорожных гостиницах в компании крыс и вшей, отмахивал десятки миль в день, чтобы подальше убраться от Рима, и не имел ни малейшей возможности сменить или хотя бы постирать одежду. Даже воспоминания о том периоде моей жизни хватает для того, чтобы вся кожа у меня начала зудеть и я поспешил переменить рубашку.
Под разноцветными витражами из ярких осенних листьев я шел вдоль сада, утро прогревалось, книгу, которую я держал в руках, я пока еще так и не открыл. За стеной сада слышались крики лодочников на реке, вода тихо плескалась о грязную набережную. В записке, вложенной мне в руку на прощание, Фаулер просил встретиться с ним нынче в три часа дня в таверне «Русалка» в Чип-сайде; до тех пор заняться нечем, покуда Леон Дюма не перепишет тайные письма посла и не соберется нести их юному мастеру Трокмортону. При удачном раскладе времени мы успеем по дороге занести эти письма к человеку Уолсингема, Томасу Фелипсу (на Лиденхолл-стрит, это по пути), тот вскроет их, скопирует и запечатает вновь, и тогда Дюма понесет оригиналы на пристань Святого Павла, а я доставлю копии Фаулеру в таверну.
Утро я провел у себя в комнате, возясь с рукописью. С тех пор как я весной вернулся из Оксфорда, это стало главным моим занятием: труд, который, как я надеялся, перевернет замшелые представления европейских академий с ног на голову. Подобно тому как теория Коперника, поместившего в центр известной нам Вселенной вместо Земли Солнце, всколыхнула весь христианский мир, принудив каждого космолога и астронома пересмотреть то, что они считали безусловными фактами, так и мой трактат представляет собой новое, просвещенное объяснение религии, кое, смею надеяться, раскроет глаза всем мужчинам и женщинам, способным воспринять представление о единстве веры. Моя философия есть не что иное, как революционное понимание отношений между человеком и тем, что мы называем Богом, она выходит за пределы нынешних разногласий между католиками и протестантами, каковые причинили столько ненужных страданий.
Я питаю надежду, что Елизавета Английская окажется способна воспринять мои идеи, если только я добьюсь разрешения представить их ей. Во имя этого труда я провожу все свободное время в библиотеке доктора Ди, погрузившись в сохранившиеся рукописи Гермеса Трисмегиста и неоплатоников, а также в иные запретные тома с древними знаниями и дорогой ценой доставшейся мудростью. Иные из этих книг существуют в единственном экземпляре — в библиотеке доктора Ди.
Но с того вечера, когда праздновалась свадьба Сидни и была убита Сесилия Эш, я вновь был увлечен из чистого мира идей в нынешний мир насилия, в то состояние мира, коему я надеюсь однажды положить конец. Ум мой в тот день бродил беспокойно, и, хотя я прихватил с собой книгу, я только и мог, что раскидывать ногами палые листья, ибо мне все представлялась Сесилия Эш, распростертая на кровати в замке Ричмонд: несвойственная ее полу одежда разорвана, лицо опухло и посинело, астрологический знак кровью запечатлен на груди. К расследованию этой смерти, насколько я понимал, меня больше не привлекут, и все же образ этого мертвого тела преследовал меня, и прошлой ночью мне снилось убийство, грезилось, будто я бегу сквозь туман по заброшенному кладбищу, преследуя смутную фигуру с распятием в руке, и вдруг призрак оборачивается, и под капюшоном я различаю знакомые черты доктора Ди.
До ужаса очевидно было сходство этого убийства с теми, что происходили на моих глазах весной в Оксфорде: вновь жертву лишили жизни не в гневе и исступлении, но хладнокровно, превратив злодеяние в некий символ или предостережение, но о чем? Если это сотворил красавец поклонник Сесилии, о котором она рассказывала Эбигейл, насколько же расчетливо и планомерно действовал злодей! Чуть ли не месяц соблазнять девицу сладостными речами и дорогими подарками, заранее помышляя при этом использовать ее хладный труп как чистую страницу, на коей он кровью напишет какое-то сообщение! Я думал и об этой девушке, Сесилии, которая так радовалась тайному своему роману, расцветала первой любовью в семнадцать лет и понятия не имела, что возлюбленный ищет ее погибели.
Сами собой мои мысли обратились к другой молодой женщине, чью жизнь разрушила любовь: я вспомнил Софию, дочь ректора из Оксфорда, которая ненадолго затронула мое сердце. В ту пору я не ведал, что свое сердце она уже отдала человеку, который предал ее и едва не убил. И на том мучительные воспоминания не исчерпались, вновь предо мной предстала Моргана, которую я любил двумя годами ранее, в Тулузе. Моргана отвечала мне взаимностью, но я не имел ни денег, ни положения в обществе и не мог вступить с нею в брак, потому однажды ночью тайком ускользнул и направился в Париж, даже не попрощавшись с ней. Тогда я думал, что поступаю правильно, возвращая ей свободу и возможность вступить в брак, угодный ее отцу и ей самой выгодный, но Моргана скончалась на заре своей юности. Неужели и она погибла, оттого что допустила роковую ошибку, позволила себе отдаться чувству?
Правды я никогда не узнаю, но, когда над мертвым телом Сесилии двое отцов, Уолсингем и Бёрли, обменялись сочувственными взглядами, по моему телу пробежала холодная дрожь, и я возблагодарил Бога за то, что у меня нет дочери и не за кого мне страшиться. Боже, эти хрупкие создания целиком полагаются на своих возлюбленных и так часто гибнут! Если б я сохранил веру в действенность молитвы, я бы помолился о том, чтоб убереглась хотя бы юная Эбигейл, а так я мог лишь надеяться, что убийца сочтет одно сообщение достаточным. Но если он решит, что мы его не поняли, он вновь напишет его — кровью.
Так размышляя, я дошел до дальней стены сада и повернул обратно, чтобы по той же тропе вернуться к дому, как вдруг чуть не споткнулся о мелкую, всю в бантиках, собачонку, которая гналась за тряпичным мячом. За собачкой с такой же скоростью неслась девчушка лет пяти, тучи палых листьев взметались из- под ее ног, растрепанные волосы и подол голубой юбки не поспевали за своей хозяйкой. Мяч подкатился к моим ногам, и я схватил его прежде, чем разинувший пасть песик успел щелкнуть зубами. Подняв игрушку повыше, я любовался тем, как псина с пронзительным лаем скачет и крутится на земле, не сводя вытаращенных глаз с мячика в моей руке. Девочка остановилась прямо передо мной, взгляд ее был недоверчив. Я перебросил ей тряпичный мяч над головой собачки, и девочка поймала его, скорее от удивления, чем благодаря ловкости. Собачонка подскочила к девочке, и хозяйка подхватила ее на руки, сунув ей в пасть мяч. Животина принялась грызть тряпки, уморительно рыча, точно слона победила.
— Pierrot, tuesmechant![5] — побранила хозяйка свое чудище.
— Пьеро? — переспросил я, присаживаясь на корточки, чтобы заглянуть девочке в глаза. — Так это мальчик?
Она кивнула, смущенно отводя глаза.
— А ленточки?
— Ему нравится, — пожала она плечами.
Ну да, это же само собой очевидно. Из-за стены донесся женский голос:
— Katherine! Katherine, viens ici! Ou es-tu?[6]
Из-под арки, что отделяла эту часть сада от более ухоженных дорожек возле дома, вынырнула фигура Мари де Кастельно. Яркий луч коснулся ее волос в тот миг, когда женщина смахивала с лица выбившуюся прядь, и вокруг ее головы вспыхнул тоненький нимб. Она хмурилась, но, едва взгляд Мари упал на меня и маленькую дочь, выражение ее лица смягчилось, и к нам она направилась уже не столь решительным шагом:
— Ah, Monsieurl'Heretique. Bonjour[7].
— Мадам, — поклонился я.
Склонившись над девочкой, мать положила ей руку на плечо: