выглядел смешно, если может выглядеть смешно обреченный. Почему-то в этом моем пути я вспоминал не маму, не брата, не бабушку, которая у меня была после брата на втором месте, а может, я любил их одинаково сильно и оба они для меня были светом ума и светом сердца, — нет, я вспоминал своего дружка Марата Дянкина. Его глаза, которые просили меня выжить и сохранить память о нем, о парнишке, который каким-то чутьем и талантом пытался постичь иные измерения, даже не зная о возможности существования многомерных миров. Мне казалось, что я иду в пространстве Дянкина. Дома по сторонам воспринимались мной как нереальное нагромождение грязного льда. Все ледяное. Даже люди. Полоса, в которой я перемещался, все время меняла свои очертания, размеры и даже цвет. Снег в этой полосе был то зеленым, то фиолетовым, но все чаще и все продолжительнее — красным.

Я вновь шел мимо игуанодона и соляного кристалла. Именно там, у геологического института, я вдруг понял, что останавливаться у столбов мне больше нельзя, можно только идти и идти от столба к столбу. Столбы, когда я преодолевал их тяжелое притяжение, как бы падали за моей спиной, обращаясь в прах, — я ощущал только форму столба, стоящего впереди, — он тянул меня, обещая покой. Но я говорил себе: «Мимо, мимо. Не останавливайся. Только не останавливайся».

Я спрашиваю Писателя Пе, какого черта он так часто прибегает в своих рассказах к фантастическим совмещениям миров, — разве он был в Блокаде, видел глаза Горгоны? Ни черта он не был. Блокада сделала несъедобное вкусным, распрямила спирали, углы превратила в овалы и главным измерением сделала единственно верное измерение нашей жизни — наши шаги.

У Стеклянного рынка, у булочной, стояла очередь. Я шел мимо, и вся очередь, посмотрев на меня, опустила глаза. Она ничем не могла мне помочь.

Из булочной вышла девочка. У нее в руках было два куска хлеба. Она подошла ко мне и сказала:

— На… — Она протянула мне хлеб, но я не взял — взять означало бы остановиться.

— Что ты делаешь? — прикрикнула на девочку какая-то старая женщина. — Это чей хлеб?

— Бабушкин, — сказала девочка. — Бабушка померла. — И она заплакала.

Я не обернулся, не сделал попытки запомнить ее лицо — обернуться означало бы упасть…

Я шагал от столба к столбу. Лента моего пути становилась зыбкой, как пожня; мхи и осока на ней были красными, красными…

Нужно было еще подняться на третий этаж. Этот прием давно отработан. Берешь ногу руками повыше колена, ставишь ее на ступеньку и, опираясь на колено руками, распрямляешься. И снова ставишь ногу руками на следующую ступеньку. И так все выше, и выше, и выше…

Когда я вошел в свою комнату, мне навстречу из зеркала с золоченой рамой шагнуло чудовище с красными рачьими глазами и посиневшим голым черепом. Шапку я почему-то снял перед дверью. Глаза мои вылезли из орбит не фигурально, но просто вылезли. Они торчали. Они висели, как две громадные вишни, — белков не было. Только черный зрачок посреди красного.

Я не упал. Я опустился на колени. Прежде чем упасть, мне хотелось поправить глаза — засунуть их обратно в глазницы. Но на это у меня не хватило сил.

Очнулся я на кровати. Гудела печурка. Пахло знакомым мне с детства льняным маслом. На глазах моих лежало мокрое полотенце. Я знал, что, сняв полотенце с глаз, увижу Наталью.

Она помогла мне сесть. Вложила мне в руки мисочку, от которой и исходил этот чудесный льняной аромат.

— Каша из льняной дуранды, — сказала она. — Капитан, хочешь ты этого или не хочешь, но я тебе помереть не дам.

Всякое счастье живет лишь свое короткое время, лишь свой непродолжительный миг. Когда говорят: «Я ничего вкуснее не ел», — значит, говорят о счастье, о мгновении, в котором слились все желания, к этому времени человеком накопленные.

Я не ел ничего вкуснее той дурандовой каши. И лишь глупый гордец может кощунственно пожелать повторения счастья.

Фактически спасла мне жизнь другая женщина, но, впрочем, как ни крути ни верти, все же Наталья.

Хотя я и не накопил торжественного восторга по отношению к лучшей половине человечества, в самые трудные минуты моей жизни на помощь мне почти всегда приходили женщины, подчас посторонние.

— Я положу здесь кусок дуранды, — сказала Наталья. — Грызи его — растягивай удовольствие. Мы с девчонками любим грызть. Если бы ты еще меня слушался. Ну, я пошла. Девчонки тебя целуют. Не знают, что ты совсем лысый…

Всю жизнь я любил двух маленьких девочек с такими забавными именами — Аля и Гуля, они с неподражаемой серьезностью поджимали губы, сообщая мне по секрету, что скелет есть у каждого. Они так отважно отстаивали свои права на свободу озорничать и так глубоко сострадали. Я их больше не видел, но, встречая девочку, чем-нибудь похожую на них, мне хотелось пожать ей руку и попросить ее: «Пожалуйста, не разбей по неосторожности хрустальное яйцо, из него родится и осенит тебя крылом чудесный птенец».

Был ли я сам счастлив в своем счастливом детстве? Знаю твердо — был. И счастье это было связано с бабушкой.

Жил я у бабушки возле Смольного — мама моя укатила к своему рыжему летчику на Дальний Восток. Вместе с нами в квартире жил Самсон Уткин. Был он, как и я, временным сиротой, пригретым бабушкой. Он приглашал меня к себе в комнату с широким бархатным диваном, угощал конфетами и говорил:

— Приобретаем, приобретаем: образование, навыки, пристрастия, мнения. И что-то бросаем, освобождая место для новых мнений. А что бросаем — мы же не знаем? Мы себя объяснить не можем, потому что не знаем, что в нас своего осталось: может быть, свое-то все выбросили. Ну, иди к бабушке, — и отводил меня на кухню, перемазанного шоколадными сластями.

Самсон Уткин был директором парфюмерной фабрики «Ленжет». Ушел от жены — она ему изменяла. Оставил ей квартиру и теперь временно жил у моей бабушки. А сын ее, мой дядя, был в это время в Дании дипломатом. Собственно, мой дядя сам пустил Самсона — Самсон был бабушкиным непутевым родственником.

Потом Самсон Уткин получил жилплощадь и, переехав, застрелился. «Все из-за баб».

Потом в комнате, где он временно проживал, поселился челюскинец, у которого был еще ненадеванный орден «Красная Звезда», — мне он давал подержать его.

Многое было потом. А в те дни жили мы этак втроем — бабушка, я и Самсон Уткин, к которому приходили душистые дамы с круглыми розовыми коленями. Всем был хорош Самсон, и ростом, и румяностью щек, и яркостью глаз — не сравнишь с челюскинцем, и щедростью на конфеты. Но почему-то, глядя на него, бабушка пыталась выдрать меня полотенцем.

Самсон говорил:

— Бросаем, бросаем, а что бросаем, дураки, не знаем. Пусть бога нет, но зачем же его бросать?

Бабушка говорила:

— Бросил бы ты, Самсон, пить. А ты уши не растопыривай. Любопытный какой! — это мне. — Вот выдеру — твоя доля…

Чаще бабушка ставила меня в угол, но и драла, конечно, полотенцем. Я не мешал.

Сегодняшние мои ровесники уточняют с повышенным интересом:

— Полотенце мочила? Скручивала туго?

— Нет… Такого в заводе не было.

— Тогда не считается. — Ровесники потирают руки, словно хватили с мороза стопку, и объясняют, что полотенце следует сложить вдвое, намочить и туго скрутить, лишь тогда будет то. Они почесывают бока и затяжно вздыхают.

Нет, моя бабушка стояла надо мной, и длинное полотенце развевалось, словно хоругвь великого золотого суда.

Я, конечно, под столом сидел. Она спрашивала:

— Когда вылезешь?

— Вот догляжу и вылезу.

— Что доглядишь?

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату