стул.
Учителя порешили не выгонять меня — пока. Но намекнули, что это самое «пока» может уже завтра утратить силу.
Всем взрослым безграмотным выдали по тетради и карандашу. Попросили одеваться на занятия проще, поскольку праздничная одежда стеснением тела стесняет ум.
Мы шли домой. Я был в обиде.
Если бы мне тетрадь выдали и карандаш, я бы в ликбезе всему быстро выучился — мог бы сразу, скажем, в милиционеры бы. Или в вагоновожатые бы. Даже в пекари бы или в извозчики. На улице пахло ванилью, навозом и керосином.
— Даже шофером бы! — сказал я угрюмо.
Сколь много значат для пятилетнего мальчика эти громадные, эти всесильные «БЫ!». Наверно, по утешительной мощи они стоят сразу же вслед за бабушкиной рукой. Это сейчас экстрасенсы, а раньше-то — голова болит или шишка на лбу — бабушкину руку приложишь, и боль остывает, рыдательная судорога отпускает грудь, затуманенные глаза проясняются и вдруг замечают на мостовой оброненную кем-то копейку. Копейка стоит на ребре, заклиненная меж камнями.
От людей, которым нравятся красивые выражения, я слышал, что наши детские «БЫ!» должны покидать нас вместе с цветными снами. Но они не покидают…
Дома бабушка нарядное платье не сняла, меня в старые башмаки не заставила переобуваться, но взяла в кухне серебряную ложку, ей лично принадлежавшую, большую, тяжелую, привезенную дедом Гаврилой из Петрограда с целью ее задобрить — дед в деревне мало жил, все больше в столицах, — и мы с бабушкой поехали в центр.
В «Торгсин».
Тогда голодно было жить. Стране немедленно требовались станки, и, естественно, помощи попросили у граждан, организовав акционерное общество «Торгсин» — торговля с иностранцами. В магазинах «Торгсина» граждане могли покупать у иностранцев продукты и промтовары в обмен на благородные металлы и драгоценные камни — от этого и государству была большая выгода в валюте.
Мой дядя, работавший в Дании дипломатом, присылал бабушке датские деньги, которые она, стесняясь и скаредничая, меняла в «Торгсине» на специальные боны. Она покупала на них гречневую крупу, крупную и чистую, в плотных пакетах из коричневой крафтбумаги. Бабушка говорила Самсону Уткину, что о пакетах она судить не берется, может они импортные, но гречка наша. Ее брат, купец Уткин, такой крупой торговал и объяснял ей, что в загранице гречиху не сеют. На что Самсон Уткин скалил свои ровные белые зубы.
— Екатерина Петровна, родная, может, и сахар в «Торгсине» наш?
— Наш, — говорила бабушка. — Решительно наш. В какой загранице, скажи, свет, льют сахар головками? Ты про духи знаешь, одеколоны — я тут с тобой не спорю, но масло в «Торгсине» наше.
Вообще бабушка спорить, даже возражать, не любила — позволяла только с Самсоном Уткиным. Был он для нее свой и, как она полагала, не мог бы над ней посмеяться. А Самсон не смеялся, но ржал от веселого нрава и успешного поворота своей непутевой жизни. Но вдруг умолкал и грустнел. Бабушка тогда тоже грустнела.
— Бросил бы ты все же пить-то. Иль запутался?
Дядюшкину валюту бабушка экономила весьма. Одна она бы и гречку не покупала. По моим понятиям и не нужна нам была гречка, мы хорошо ели: овсянка, чечевица, хлеб, масло постное, молоко, картошка, кисель — что еще надо?
Мы с ней ехали на трамвае номер двенадцать в «Торгсин» — был он напротив гостиницы «Европейская». У Аничкова моста уже курились первые в Ленинграде асфальтовые дымы.
Почему бабушка взяла свою серебряную ложку, а не сыновью валюту, я понял, когда она, получив за ложку боны, купила мне тетрадь в клеточку с уже отчерченными полями и такой ровной крепкой, плотной, глянцевой бумагой, что писать в такой тетради не умеючи был грех. Еще она купила мне карандаш с золотой надписью и золотой трубочкой на конце, в которую была вставлена красная резинка. Еще она купила гречки, топленого масла и колбасы чесноковой круг. Бабушка шиковала — может быть, первый раз в своей жизни. Шиковала она на свои, выстраданные.
Писатель Пе говорит, что ему часто задают вопрос: не знает ли он, что такое счастье? Будто писатель должен знать про этакое, а инженер не обязан. Писатель Пе выводит понятие «счастье» от понятия «честь». Может быть, он и прав. Но видится мне моя бабушка, обменявшая единственную, не считая проломленного надбровья, память о своем лихом и, судя по рассказам, красивом муже на тетрадку и карандаш для внука, и не по крайней необходимости — внук в свое время в школу пойдет, — но исключительно чтобы его приравнять с собой в радости. Страдания от неграмотности бабушка считала для себя наисильнейшими, и радость ее была велика. Но вот, думаю я теперь, пятилетний мальчик с голландской тетрадкой и карандашом «Кох-и-Нор» в руках, был рад до изумления, до отпотевания пяток, но бабушка была счастлива. Такой расклад. А может быть, счастливы были мы оба. Наверное, так.
Дома мы откопали кульки из-под круп, обертки, упаковки, сбереженные бабушкой для нужд жизни, прогладили их утюгом и сшили большие блокноты для чернового письма. Тетради же были для нас пока лишь дальними маяками, книгами радости, куда мы, ликвидировав свою постыдную безграмотность, впишем оды солнцу и свету.
С этого дня изменился наш способ жить. Мы чувствовали себя неофитами солнцеграда, полными опаляющих знаний. Я читал вывеску: «Булочная». Прохожий поправлял меня: «Калачи». И я, как равный, говорил ему:
— Правильно, дядя.
Дома мы долго ходили по комнате, бабушка в одну сторону, я, заложив руки за спину, в другую. Мы думали. Мы переосмысляли жизнь. Наконец, устав, бабушка предложила:
— Может, киселя поедим?
На следующий день мы шагали в ликбез, как два дружка, прижимая блокноты, тетради и карандаши к груди. И встречные люди, глядя на нас, улыбались.
О первых днях нашего обучения подробный рассказ был бы делом неправедным, поскольку смеяться над безграмотным, глухо мычащим, страдающим от немоты мужиком — грех. Нельзя рассказать без сострадания о том, как рыдали пышущие телом, бойкие на язык девицы, у которых судорога сдавливала горло и сводила пальцы, когда требовалось прочесть: «Мама мыла Лушу».
Когда же читала бабушка, я отворачивался. В эти моменты я ненавидел ликбез, и нашу Афину, и нашего Леандра. Бабушка считала, что, отворачиваясь, я над нею гнусно хихикал.
Но вот подхватило нас всех прозрение, и слезы уступили место сначала удивлению, потом ободряющему друг над другом подтруниванию. Звуки выпекались нашими горячими устами, как бублики. Наконец все мы прозрели в азбуке и слогах от самого маленького — меня до самой старой — моей бабушки. Кстати сказать, арифметика всем старшим давалась легче и никто, кроме меня, не умножал гусей на коров. Но посмеиваться надо мной было даже полезно — это я понимал какой-то недетской мудростью, и бабушка гладила меня за это по голове. Царь-карандаш мой мне даже очинить не дали — нанесли огрызков, очинышей. Ими я и писал. Мой карандаш сберегался, как волшебная палочка для будущих чудес. Он, конечно, в свое время стерся, я его изрисовал. Только глупые не понимают, что волшебная палочка, как и карандаш, после каждого волшебства становится чуть-чуть короче и наконец прекращает быть.
Писать, к нашему с бабушкой ужасу, нас заставили сразу в тетрадках, чтобы старались. «Чтобы плохая бумага не вуалировала вашу небрежность», — сказала Афина. В блокнотах — их изготовили все — разрешалось производить черновые арифметические действия.
Когда мы овладели чтением, улицы стали шире.
Много на свете замечательных радостей, но радость ликвидировавшего безграмотность можно сравнить только с радостью человека пустыни, вошедшего, как сказал бы Писатель Пе, в прохладные струи реки. Нас оглушил шум афиш, объявлений, газет и журналов. Слов вокруг нас оказалось столь много и среди них столько незнакомых и непонятных, что Самсон Уткин, собиравшийся от бабушки съезжать, ускорил свои сборы, ибо мы, как разбойники, поставили его перед выбором: жизнь без мебели в новой квартире или мучительная смерть от вопросов, что такое «инвестиция, футуризм, баккара, гуммиарабик, наркомпрос…»