произойдет смена дипломатического аппарата, связанная с подписанием пакта с Германией. Время быстро помчит меня к тому дню, который навсегда разлучит меня с бабушкой. Только какой это день? Ясно одно — в самом начале марта сорок второго.
Когда я вернулся с войны, бабушки уже не было. Она умерла не дома. И никто не знает, как она умерла. Дядя пытался узнать, его в войну в Ленинграде не было. Ему говорили — ушла. И по всему было видно, что она спокойно собралась и куда-то пошла — и путь предстоял ей не близкий.
И вдруг я понял, куда пошла моя бабушка. Отчетливо, будто всегда это знал.
Она шла ко мне в начале марта 1942 года. По уже пробуждающемуся к жизни городу.
Она шла ко мне, умирающему.
— А куда же еще. Конечно, к тебе. Не умирай. У меня с собой горсть овсянки… Кстати, ты не знаешь, Гитлер какого роста?..
В моем рту было тесно от запаха льняного масла, но ждал я не бабушку, я ждал Наталью.
Демобилизовался я осенью. Писатель Пе уже был в Ленинграде и даже успел мне письмо написать. Его приняли в университет, он в Уфе почти закончил десятилетку — ему оттуда справку прислали взамен аттестата.
Последнее время мы числились в агитбригаде. Мы ее создали. После гибели Паши я не мог дудеть на трубе — как задую, так у меня горло стискивает. Писатель Пе прорезал свой барабан ножом. Капельмейстер нас понимал — он был музыкантом от Бога.
Мы нашли в бригаде скрипача, аккордеониста, танцора-чечеточника, певцом взяли Шаляпина, он уже умел одну песню петь почти правильно. И еще был певец, грандиозно самовлюбленный вьюнош из Витебска — тенор. Когда он пел, он глаза закрывал. Когда проходил мимо стекла, будь то окно или застекленная дверь, он останавливался и начинал какие-то странные телодвижения, словно надевал свое отражение на себя и разглаживал его и прихорашивал. Пианисткой до самой моей демобилизации была у нас Старая немка. Она к Шаляпину привязалась и нас с Писателем Пе уважала.
Агитбригаду мы сколотили, программу срепетировали, и выяснилось, что мы с Писателем Пе оказались лишними, даже мешающими. Ничего концертного мы не умели.
Молодой акробат, был у нас такой из нового пополнения, сказал мне со спокойной ухмылкой: «Теперь тебе только в дерьмокоманду идти, гальюны чистить. Ни на что-то вы, герои, теперь не годитесь».
Я взял его за ворот, но он, опять же спокойно, ударил меня справа в челюсть. Я упал на колени.
В голове у меня кружились золотые нимбы всех отлетевших ротных святых. Эти нимбы каким-то своим вращением бессловесно объяснили мне суть моей ситуации и желательный рисунок моего поведения. А рисунок был такой, что я ни в коем случае не должен был умыться, но победить! — разгромно, иначе я мертвый, и все, кто ушел, мертвы. А у героев смерти нет. И именно это нужно было мне показать. Недаром я вырос на улицах ленинградской Гавани, района бедного, но гордого. Акробат был, конечно, сильнее меня и не трус, и ловкостью обладал и цинизмом. Но был все-таки акробат, я же тогда был еще солдат — еще умел идти до конца.
Кулаками мне было его не свалить. Я начал как бы с трудом медленно вставать, прием испытанный и непогрешимый. Акробат смотрел на меня в презрительной расслабленности. Но тут я вздохнул, распрямился в едином взрыве всех мускулов. Правильно проведенный удар головой в подбородок бывает страшен. Когда акробат, лязгнув зубами, начал валиться вперед, я ударил его ребром ладони по шее.
Есть разные акробаты. Есть великие. Этот великим не был; придя в себя, он стал отползать на заду, всхлипывая, опасаясь, что я ударю ему башмаком в лицо. Он нас презирал, и поэтому он не знал, что по нашим законам бить лежачего не полагалось, ногой тем более.
— Если я и буду вывозить дерьмо, то первым я вывезу тебя, — сказал я ему. — Надеюсь, ты пойдешь пахнуть в свою роту.
Акробат собрал мешок и ушел.
— Жаль, — сказал Шаляпин, ни к кому, собственно, не обращаясь. — У парня был неплохой номер.
Но музвзвод и вся культбригада, я это чувствовал, были на моей стороне. Более того, они даже гордостью какой-то преисполнились.
— Может, нам Зощенко наизусть читать — юмор, — предложил я Писателю Пе. — Или, знаешь, бывают такие скетчи.
— Давай научимся бросать ножи. Это нам как-то ближе.
Ситуацию разрядил все тот же майор Рубцов.
Вызвал он Писателя Пе и показал ему письмо, где на машинке было напечатано, что его, Писателя Пе, «студента второго курса Ленинградского юридического института, на факультете помнят и ждут».
— Поезжай, — сказал майор Рубцов. — Желаем тебе успехов в учебе и дальнейшей жизни.
— Как думаешь, откуда такое письмо? — спросил у меня Писатель Пе.
— Майор состряпал, — сказал я. Я тут же обнял Писателя Пе, руку ему потряс, воскликнул с радостным воодушевлением: — Поезжайте, товарищ Пе. Скатертью дорога. Ученье — свет, а неученых — тьма.
Писатель Пе умотал. Перед отъездом ему выдали благодарность, подписанную маршалом Жуковым, и мы проводили его — и музвзвод, и агитбригада. Он даже в разведроту сходил, но там, кроме нашего шофера Саши, уже почти никого знакомых не было.
Вскоре и меня вызвал майор Рубцов.
— У тебя сколько ранений? — спросил он.
— Два.
— А это? — он подал мне бумагу, где говорилось, что контузия, которую я перенес, должна категорически расцениваться как ранение, причем тяжелое.
— Оказывается, ты контуженый, — сказал он радостно.
— Так точно, — ответил я по уставу громко, не мог же я не доверять официальному документу медсанбата.
— Два ранения плюс обширная контузия. Выходит, мы должны тебя демобилизовать. Да ты не огорчайся. Меня вот тоже направляют в Москву, в Акадэмию. Жалко оставлять войско. Но и в Акадэмию надо, образование надо командирам.
Он так и говорил — «акадэмия». Даже в бане можно было бы определить в нем военного, более того — майора.
Я думаю, майор Рубцов стал генералом. Подчиненные его любили, дети и внуки любили, мы с Писателем Пе тоже. И все солдаты нашего полка — именно полком майор называл нашу бригаду — его любили.
Меня задерживали из-за шинели. На складе не было шинелей. Наконец нашли какую-то: пола кровью залита, задубела — не отстирать.
Разведчики подарили мне новый велосипед, чтобы я хоть с чем-то ехал домой, написали бумагу, что это подарок. В культбригаде со мной попрощались торжественно. Старая фрау пожелала мне покоя и счастья. Сказала, что Эльзе уехала жить в Берлин. Вместе с Шаляпиным мы сходили на бугор к Егору и Паше. Посидели там на теплой земле. Осень уже размешивала охру в своей колеровой банке.
Кто меня удивил — капельмейстер. Он подарил мне трубу. Нет, не свою, конечно, но тоже красивую.
— Она будет напоминать вам о ваших погибших товарищах, — сказал он. — Вы могли бы стать трубачом.
Почему он сказал «погибших», а не «музвзвод»? В звуке трубы есть что-то конечное, после чего возможны лишь райские голоса. Это я и тогда понимал, и теперь именно так понимаю. И никаких сурдинок терпеть не могу. Сурдинка в трубе — как свисток в устах Бога.
Отбыл я.
В Берлин нас привезли на «студебекере». Там стоял состав пассажирский. Какой-то сержант-армянин, обремененный чемоданами, узлом, солдатским мешком и картонным ящиком, предложил мне занять с ним на пару тамбур: «Шикарно! Отдельное купе, вах!»
Это было действительно шикарно. Ни вони, ни водки. Велосипед я поставил к двери — поперек тамбура. И мы завалились, постелив шинели.