сношения с русским двором и ожидание московитов, обернувшееся гибелью Мариенбурга и разорением Ливонии. Пасторша надеялась, что когда-нибудь им все-таки удастся вернуться на родину, и девочки Глюк разделяли ее веру. Эрнст рассчитывал на бегство, а Марта ни на что не рассчитывала и ничего не ждала, кроме спасения и возвращения Йохана. И вера эта теплилась в ней, как свеча, все эти бесконечно долгие дни подневольного путешествия в Россию.

Войска Шереметева грузно снялись с лагеря и выступили в обратный путь. Они тянулись по дорогам, защищая походными порядками ордер-де-баталии громоздкие обозы с припасами и стада скота, сторожась сильными арьергардными заставами от недобитых шведских отрядов. Пылали у них за спиной поджигаемые неумолимой рукой латышские деревни и вызревшие поля, в ожесточенной брани факельных команд тонули жалкие мольбы крестьян, просивших пощадить их кров и хлеб. Искусных мастеров — плотников, кузнецов, канатчиков, краснодеревщиков — солдаты хватали насильно, приказывали наскоро грузить добро, собирать жен-ребятишек и идти с войском на Москву: «Великому государю в мастеровых людях надобность зело большая!» Ревел, блеял и визжал угоняемый московитами скот. Забирали даже собак, чтоб было кому стеречь и пасти скотину. Домашняя птица, которую невозможно было забрать за кордон, шла под нож: янтарный отвар и нежное куриное мясо щедро заполняли солдатские миски.

— Спаси, Господи, батюшку Борис Петровича, щедро питающего! — крестились на бивуаках солдаты, жадно хлебая сытное варево и вдоволь упиваясь густым пивом из разоренных крестьянских погребов. Пиво же хлюпало у них под башмаками пенистыми лужами, и в них отражались отблески большого огня, пожиравшего сельские дома, амбары с зерном, сараи с сеном…

— Ничаво, рябяты! — утешали свою совесть вчерашние деревенские парни в солдатских кафтанах. — Мужик хитер, никогда последнего не отдаст, довольно заховает по лесам и хлеба, и семян! Деревьев полно, топор имеется — новую избу по зиме поставит. А шведа-супостата ему прокормить нечем будет! На-кась, выкуси, Карлушка свейский! Хрен паленый тебе, долгомордому, а не Ливония!

Под надежной охраной драгун и казаков пылили нескончаемые вереницы крестьянских возов, угрюмые и подавленные мужчины с самопалами за плечами вели понурых коней, заплаканные женщины, сидя на тюках, из последних сил утешали детей. С московским войском с родной земли уходили двенадцать тысяч латышских душ, так наивно поверивших в свободу из рук новых захватчиков и поднявшихся на восстание против шведской власти и немецких помещиков. Теперь им оставалось только бежать, страшась мстительного, расчетливого гнева прежних хозяев. Шереметев приказал своим офицерам забирать с собой каждого, кто пожелает уйти вслед за войском, велел выделить повозки для их скудного имущества и надежный конвой. Но разве увезешь на телеге под неумолчную жалобу скрипучих колес свою родину?

— Что ж ты, Москва, сулила нам свободу, а ныне землю нашу убиваешь? — срывалось с почерневших от гари губ латыша проклятие: — Черт забери твою душу, твой род до седьмого колена!!

— Не лайся, чухна! — пряча глаза, отвечал с высоты седла русский драгун. — На Руси-матушке земли довольно, чай, и тебе кус сыщется! Государь-батюшка на обзаведение и деньжат пожалует… Московским государевым крестьянином век вековать всяко получше будет, чем холопом у немца спесивого!

— В ад вас обоих, и немца, и московита!!!

Отчаявшись, иные отряды латышских повстанцев нападали на обозы московского войска, на оторвавшихся от главных сил фуражиров и разведчиков. На дорогах авангарды Шереметева находили страшно разрубленные, исколотые, раздетые донага тела солдат и драгун, казаков, калмыков и башкир. С лютой матерщиной уходили по следу в леса карательные команды, настигали, дрались, убивали, вешали. Ливония плакала кровью, провожая Шереметиса…

Этот путь слился для Марты в один бесконечный день, когда она тряслась в возке с фельдмаршальским багажом, помогала Порфиричу на бивуаках стряпать нехитрую еду для «боярина» или стирать для него белье, а еще — вспоминала о Йохане или молилась. Когда армия Шереметева и следовавшие с ней беженцы и пленные останавливались на ночлег и разбивали лагерь где-нибудь в чистом поле, к Марте приходил пастор или она сама навещала названого отца и его семейство.

Все они были подавлены и грустны: пасторша жаловалась на усталость и ревматические боли в застуженной пояснице, Анна хныкала, Лизхен потерянно молчала, а Эрнст злился. И только Катарина нашла утешение в обществе своего молодого сержанта, который, когда выдавалась свободная минута, приходил проведать ее. Ее кавалер носил трудно произносимое, но такое звучное имя — Федор Иванников и происходил, по его собственному уверению, из «московских детей боярских». Сначала Катарина очень обрадовалась, что ее любимый — природный аристократ, ведь она знала, что «боярами» называют самых родовитых русских вельмож, которые носят высокие шапки из бобровых шкур. Однако Федор несколько сконфуженно объяснил ей, что этот титул примерно соответствует европейскому рыцарскому, и деревенька его бедна — «мужских душ тридцать». «Душами» в Московии называли рабов, и наивная девушка действительно вообразила себе закованных в цепи невольников, возделывающих грядки с репой. Однако Федор рассмеялся и пояснил, что его отец, как «барин небогатый», живет со своими рабами дружно, носит ту же одежду, что и они, а по праздникам вместе с ними пьет водку. Беседы их были на первый взгляд самыми невинными и протекали только в присутствии пастора и пасторши — по крайней мере господин Глюк был уверен в этом. Но Катарина, если б захотела, могла бы рассказать многое — и о страстных поцелуях в ночной темноте, и даже о том, что заставляло ее в редкие минуты одиночества заливаться краской — то ли стыда, то ли радости. Катарина прокрадывалась к возлюбленному ночью, тайком от своего многочисленного семейства. Она все надеялась, что сержант посватается, и бравый Федор постоянно обещал ей это, но пока не спешил исполнить свое обещание. А Катарина, воспитанная в духе послушания и строгости, не выдержала атмосферы любовной вольности, царившей в лагере, и отдалась новому, пьянящему ощущению сладкой безнаказанности. Ее сержант был молод и красив, и пока ей удавалось обманывать отца и мать, но развязка была близка… И она наступила на одной из растоптанных ливонских дорог, по которой брели изнуренные люди, охранявшиеся усталыми солдатами.

В ту ночь лагеря не разбивали — спали прямо на телегах, а кто и на голой земле, вокруг костров. Катарина, убедившись, что все ее многочисленное семейство уснуло крепким и глубоким сном смертельно уставших людей, проскользнула к своему сержанту Иванникову, которого уже научилась называть по- русски, тепло и легко — Феденькой, а про себя звала по-немецки Теодором. Тот укрыл «любушку» плащом и увлек куда-то прочь от дороги, в сладкую и вязкую темноту, укрывшую их словно покровом. И тут из темноты появился пастор Глюк со славянским Евангелием в руках.

Пастор давно уже догадывался о неподобающем легкомыслии Катарины, но не мог уличить ее без доказательств. В ту осеннюю походную ночь пастору не спалось: он закрыл было глаза, но горькое чувство вины, терзавшее его в последнее время, не давало заснуть — перед глазами вставали страшные картины осады и штурма города, потом — пленения, жуткого избиения безоружных пленных, ужаса и позора жителей… «Mea culpa, Domini! Mea maxima culpa! Моя вина, Господи, моя великая вина!» — шептал преподобный Глюк, с раскаянием ударяя себя в грудь кулаком, хотя и сам понимал: его собственная вина состоит лишь в том, что он так страшно заблуждался в отношении московитов… Тут пастор услышал совсем рядом чьи-то легкие шаги и открыл глаза. Катарина, его непослушная девочка, спешила куда-то прочь от дороги, а ей навстречу — тот самый русский, что повадился приходить к ней! Он поспешил следом за влюбленными и, едва они слились в объятиях, вынырнул из темноты, словно кара Господня, и обрушил на их головы свой праведный родительский гнев. Нервы пастора были расшатаны настолько, что он не смог сдержаться и прежде всего влепил несчастной Катарине пощечину, чего раньше никогда себе не позволял. Бедная девушка истерически зарыдала и, совсем не стесняясь, бросилась на грудь к своему московиту, ища защиты у него. Тот протянул у нее над плечом руку и со скрытой, но внятной угрозой выставил вперед ладонь, преграждая путь разъяренному отцу.

— Не извольте подходить, сударь! — предупредил он. — И обидеть ее не могите!

— Вы обесчестили мою дочь, и нынче же утром я доложу об этом фельдмаршалу Шереметеву! — воскликнул пастор Глюк, едва сдерживаясь, чтобы не наброситься на наглеца с кулаками. — Вы будете повешены за это гнусное насилие еще до полудня, вот увидите!

— Докладывайте, сделайте милость, — усмехнулся сержант, совершенно не смутившись. — Борис Петрович справедливый, он разберется! Батюшка наш только насильников вешает, а ежели это любовь по сердечному согласию — благословит! Да и меня он ведает: при мызе Гумоловой, как мы с плутонгом моим свейскую гаубицу с полным огневым припасом одержали, жаловал нас десятью рублями на круг…

Пастор удрученно опустил голову: как ни прискорбно, но этот самоуверенный юнец был прав.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×