жизпь. Сколько тратит бедный человек времени на пустопорожние разговоры, карты, волокитство, дрязги, интриги, ничегонеделанье. А ведь в смене полезных занятий, в их совмещении таится, пожалуй, единственная возможность полной, гармонической жизни».
Он знал по собственному опыту, сколь многое успеваешь именно тогда, когда совсем не остается пустого, свободного времени. И как можно сжать его, выиграв при этом целые дни, месяцы, годы. Переход времени из бесформенной, аморфной субстанции в состояние, подобное кристаллическому, сопровождается освобождением огромных пространств для новых человеческих жизней.
Засыпал он с мыслью о том, что если сестре Фаро разрешат свидание, то они скоро увидятся.
Тем временем письма, отправленные по почте и с оказией в Женеву по адресу госпожи Величкиной, шля своим ходом. Я бы и внимания не обратил на эту фамилию, если бы в свежем номере литературного журнала не наткнулся на нее в связи с публикацией о Льве Толстом. Вместе со своим мужем Бонч- Бруевичем Вера Михайловна Величкина квартировала в доме П. И. Бирюкова, высланного из России за выступление в поддержку гонимых правительством крестьян-духоборов, на окраине Женевы, в местечке Онекс. В 1891 году, во время голода во многих российских губерниях, эта двадцатитрехлетняя девушка отправилась вместе с Толстым и его дочерьми в Рязанскую губернию для организации там общественных столовых. Потом училась в Швейцарии медицине, участвовала в революционной работе.
Сухая веточка, опущенная в воду, прорастала спутывающимися друг с другом корнями. «Царь-голод» народовольца Алексея Николаевича Баха — его опыты по перекисному окислению — химические опыты Богдана в пилипенковской лаборатории — и собственные мои опыты. Александра Александровна Бах, жена Алексея Николаевича, в 1905 году получившая право медицинской практики и начавшая работать врачом в русской женевской школе Фидлера, — и один из будущих организаторов советского здравоохранения Вера Михайловна Величкина, погибшая во время эпидемии испанки в 1918 году. И письма Богдана из Таганской тюрьмы в Женеву, ей адресованные («для Елисаветы Васильевны»).
Такими вот пунктирными линиями очерчивался контур будущего повествования. Сквозную же линию связи продолжала упорно тянуть бабушка Фаро. Ее записи, охватывающие период с марта по декабрь 1904 года, занимают две общих тетради. Между прочим, бабушка пишет:
«Русско-японская война продолжалась. Власти делали все для того, чтобы она пользовалась популярностью у населения. Сбор денег на подарки воинам, патриотические плакаты, речи, благотворительные вечера. Тем временем армия терпела поражение, ее грабили и предавали. В гимназии устроили вечер, пригласили офицеров приехавших на побывку домой. Рюша Банович, Лиза Кафиева и я решили на него не ходить. Леля Бекзадян плохо себя чувствовала и тоже не пошла.
Приближались экзамены. В первом полугодии я заплатила за право учения из средств ученической кассы, и потому брать во втором было уже неудобно. Тем более мне, заместителю председателя кассы. Классная наставница предупредила: могут не допустить к экзаменам. Советовала написать родителям, чтобы срочно выслали деньги.
— Разве они не понимают? Раз отправили дочь учиться, надо платить вовремя.
Ответить, что родители — старики и ничем не могут помочь? На это она скажет:
— Нет денег, пошли бы служить.
Егор Мамулов все спрашивал, почему я грустная, что меня беспокоит. Вечером долго гуляли по набережной, молча ходили вдоль моря, каждый со своими мыслями.
К русскому письменному мы с Лелей готовились у Марго. Леля так и заснула за учебником. Не добудившись, с трудом подняли ее, уложили на кровать. Она отмахивалась от нас, как от мух, бормотала во сне:
— Не ваше дело, отстаньте, не мешайте спать.
А утром сердилась, что мы не разбудили ее и она не успела повторить курс.
К экзаменам меня допустили. Никто слова не сказал. Но платить за учение нужно было все равно, и я ума не могла приложить, где взять деньги. Как-то вечером за чаем у Марго девочки размечтались о лете. Мне тоже захотелось в Шушу, домой, в наши горы. Бакинский весенний воздух был свеж, игрив, дверь на балкон распахнута. Мной овладело вдруг острое, забытое за зиму ощущение родных мест, вспомнились скрип досок на галерее, море заботливо посаженных мамой дветов, мягкие колени отца, уютное ворчание нянюшки Нанагюль. Я подумала, что вот было же такое счастливое лето, когда собрались все вместе — Людвиг, Богдан, Тарсай в Тигран, когда мы целой кавалькадой днем ездили на лошадях до Ханкенды, а вечера проводили на скалах, беседуя обо всем, что волновало нас. Шушинские скалы напоминали в ночном свете мерцающих звезд вздыбленных лошадей у края бездонной пропасти. А наши переглядывания с Богданом за обеденным столом после того, как он дал прочитать мне первую запрещенную книжку — вернее, выписки из нее, сделанные его рукой! От этого чтения и от обсуждения прочитанного жизнь постепенно поворачивалась иной стороной, обретала высший, доселе неведомый смысл.
Утром по дороге в гимназию, поднимаясь по Николаевской улице, я услышала за спиной шаги, которые не удалялись и не приближались. Человек шел следом. Я резко обернулась и увидела растерянно улыбающегося Наримана Тер-Газаряна — одного из армянских социал-демократических лидеров, так называемых спецификов.
— Что идешь так медленно? — спрашиваю.
— Замечтался, — отвечает. — Иду и думаю, что за красивая гимназистка. Не узнал сразу.
— И часто ты вот так за гимназистками ходишь?
— Не очень. Стоит мне обратить на гимназистку внимание, как ею непременно оказываешься ты. Помнишь, мы как-то с тобой на этом самом месте встретились?
— Помню, — отвечаю. — И тоже весной.
— Тогда у тебя дело ко мне было.
— И сейчас дело, — округлил глаза Нариман. — Очень тебя прошу заняться летом с сестрой моей Айкануш. Она влюблена в тебя с прошлого года, ни о ком другом слышать не хочет. Так что, пожалуйста…
— Видно будет.
— Приедешь в Шушу, отдохнешь немного, а там в к занятиям приступать можно. Вот тебе аванс. Это чтобы не раздумала.
Ну как тут не поверить в божественное провидение! Я была спасена.
Учитель математики Калантаров меня недолюбливал, считал легкомысленной. Я не успевала как следует готовиться к его урокам, иногда пропускала их, поскольку большую часть дня была занята партийной работой.
— В класс ходить не можем, — бывало, говорил он, — а гулять можем?
„Это потому, что он любит только блондинок, — убеждала меня Леля. — Будь он русским, любил бы тебя больше всех, потому что ты самая черненькая в классе. А Иван Христофорович одни пятерки тебе ставит. Разве ты его предмет знаешь лучше?“
На письменном экзамене по математике Калантаров, проходя мимо, заглянул в мою законченную работу.
— Вот видите, — буркнул он, едва заметно улыбнувшись, — вы ведь способная. Неужели трудно было в году хорошо заниматься?»
Через несколько страниц, словно бы вновь выпав из бакинского гимназического времени, бабушка пишет:
«Из газет и наших листовок было видно, что дела на фронте становились все хуже. С каждым днем почти во всех слоях населения росла ненависть к самодержавию. Как-то вечером заходит ко мне Мехак Аракелян — рабочий нашей подпольной типографии.
— Фаро, — говорит прямо с порога, едва переводя дух. — Бросай сейчас все, иди к сыну Ериванцева. Пусть уговорит отца дать нам немного армянского шрифта. Не хватает для выпуска новой листовки.
— Есть же в типографии армянский шрифт.
— Старый набор нельзя рассыпать. В общем, иди. Пусть скажет отцу, что ему угрожают расправой, если не даст шрифт. Сегодня ночью мы втроем будем ждать у ворот типографии. Пусть знает: мы возьмем с собой оружие.
— У меня, Мехак, завтра экзамены по русскому языку и истории. Ночь надо сидеть. Может, завтра, сразу после экзаменов, а?