Айко.
— Не поддавайтесь, товарищи! — гремел над нашими головами голос. — Скоро разойдемся. — И вдруг — сорвавшись, в крик: — Долой самодержавие! Да здравствует революция!
— Да здравствует революция! — перебил другой голос. Мы все дальше отходили от площади. Сзади напирал свежий приток демонстрантов».
Так описывает бабушка события в Петербурге, по времени совпадающие с окончанием голодовки в Таганской тюрьме.
«Я потеряла шляпу, галошу, — добросовестно перечисляет она, — и все пуговицы на моем пальто оказались оборваны».
Голодовка в Таганской тюрьме принесла заключенным победу. Впрочем, борьба продолжалась. Игры в кошки-мышки тоже. Ленгник все еще назывался баварцем Артуром Циглером. Стасова с готовностью переводила администрации непонятную немецкую речь Артура.
Русско-японская война близилась к печальному завершению. Весть о падении Порт-Артура, подобно дополнительной порции бродильных дрожжей, заставила вскипеть русское общество. Игры кончились. Баварец Циглер заговорил по-русски.
— Вот и наш Порт-Артур пал, — шутили тюремщики.
«Имея ряд поручений по распространению листовок Петербургского комитета, — пишет бабушка, — я нередко бывала у рабочих за Нарвской заставой. Там я познакомилась с некоторыми рабочими Путиловского завода, в частности с моим будущим мужем Александром Павловичем Серебровским, который, занимаясь агитацией среди рабочих, увлеченных идеями попа Гапона, жил тогда по паспорту рабочего Григория Логинова и звался Гришкой-гапоновцем.
Накануне Кровавого воскресенья мне приходилось не только распространять листовки о вредности и ненужности петиционной кампании, но и вести беседы с женами рабочих, особенно падких на гапоновскую агитацию.
В конце концов я стала участницей шествия к Зимнему дворцу. Поскольку шла в последних рядах, то не пострадала.
Вечером бегали из больницы в больницу по всему Петербургу в поисках раненых партийцев и активистов-рабочих, чтобы организовать помощь им и их семьям.
На Васильевском острове строили баррикады, валили телефонные столбы.
Начались забастовки. По воскресеньям мы выезжали за город учиться стрелять».
Тем временем зима 1905 года катилась под гору на хороших, подбитых железом санях. Так лихо катилась, что дух захватывало. Солнце вдруг начало греть, склон обледенел, сани несло. Саночникам оставалось положиться на волю божью, но у некоторых не выдерживали нервы, их начинало клонить, заваливать набок от страха. Падали, ударяясь о наст, катились кувырком, ушибались до синяков, ломали кости.
Такое было этой зимой катанье в Москве на Воробьевых горах. И в Петербурге, куда весна пришла несколько позже, тоже катались с Пулковских высот, замерев кто от страха, кто от восторга.
К марту снег осел, лед на реках стал рыхлым, неверным.
Из Берлина в Москву пришло письмо:
«Патриаршие пруды, дом Панкова, кв. 16.
Дорогой Багдасар, передайте письмо Анне для Б. Скоро напишу и Вам, а сейчас страшно тороплюсь. Притом не уверена, в Москве ли вы. Жму вашу руку. Адрес спросите у Анны.
Мой милый, хороший Богданчик, пишу тебе на другой адрес, авось хоть одно из моих писем дойдет. Вот уже несколько дней, как я в Берлипе. Чувствую себя благодаря знанию языка гораздо лучше, чем прежде: можешь всюду пойти, читаешь газеты. Здесь сейчас только и разговору что о войне. Победы японцев поразительны. В сегодняшнем номере „Берлинер цейтунг“ сообщают, что скоро предполагается съезд революционеров, причем приводится даже перечень вопросов, которые будут там рассматриваться. Это не что иное, как почти дословная передача регламента, выработанного нашим бюро и разосланного по комитетам. Как подобная конспиративная бумага могла попасть сюда, сказать трудно, во всяком случае, по-моему, это может сильно повредить нашему съезду. Полиция будет теперь особенно строго следить за приезжающими за границу и может напасть на след. Ты, вероятно, уже видел упомянутый регламент бюро, где говорится главным образом о подготовке восстания и способах его проведения. Лично мне эта бумага мало нравится: она составлена как-то по-детски. Интересно, как ответят на нее наши комитеты. О своем отношении к будущему съезду я тебе писала. Пока мы будем собираться на съезд с неопределенной перспективой, либо — либо, мы окончательно растеряем все свои комитеты, за нами пойдут только болотные элементы, да и то затем, чтобы на съезде пойти за меньшинством. Я признаю единственно целесообразным раскол сейчас и съезд только из наших элементов.
Только что достала „Вперед“, начала читать. Пока воздержусь от суждения, так как прочла мало. За последнее время вышло довольно много — надо поскорее познакомиться. Через неделю поеду к Ильичу. Ничего нового из партийных дел пока не знаю, да, кажется, и нет ничего больше.
Пиши, что у вас там делается. Ты ведь раньше будешь узнавать, что делается в бюро, чем я. Как поживают новые гости? Никто из них случайно не уехал? Я часто вспоминаю наши последние свидания, когда ты был такой грустный, что у меня больно сжималось сердце. Мне кажется, что я тебе что-то нехорошее причинила своим отъездом. Уж и так немало горечи осталось после всех столкновений в российских комитетах, после всех этих сплетен, пересудов. Хотелось подальше убежать от них, а тут твоо положение, и одиночество щемит.
Выходи, Джаник, скорее. Тогда мы будем все время вместе. Только ты уж тогда меня от себя не отпускай, а то как бы не вышло опять то же: ты на свободе — я в тюрьме, ты в тюрьме — я на свободе.
Постарайся достать мне побольше адресов, а то письма не будут доходить.
В ожидании суда заключенные Таганской тюрьмы обсуждали вопрос о поведении на процессе в свете нового Уголовного уложения, в соответствии с которым с июня 1904 года политические дела разбирались в открытом заседании судебной палаты вместо несудебного наложения административных мер.
Должен ли подсудимый признавать свою принадлежность к РСДРП, брать защитника, вообще участвовать в судопроизводстве, правомочность которого не признает? Воспользоваться судом для агитации или бойкотировать его? Отказываться от показаний или запутывать след? Молчать было надежнее. Поскольку во всякой выдумке есть доля истины, следствие, сопоставляя разные показания, получало подчас весьма реалистическую картину.
Все обитатели Таганки, в том числе Богдан Кнунянц, который придерживался позиции неучастия и демонстрации против суда, находили возможным воспользоваться заключительным словом для провозглашения profession de foi — «исповедания веры», изложения своих взглядов.
«В марте 1905 года, — пишет бабушка, — с помощью Дмитрия Васильевича Стасова мне, как сестре, удалось добиться разрешения присутствовать на судебном процессе Богдана».
Суд состоялся 30–31 марта по старому стилю в Москве при закрытых дверях. Начался он с пререканий. При появлении суда Богдан не встал и на вопрос председателя, является ли он подсудимым Кнунянцем, ответил сидя. Председатель предложил ему встать при ответах суду, на что он скороговоркой, будто опасаясь, что перебьют, ответил, что вставать и садиться будет тогда, когда ему вздумается. Разумеется, он волновался. Может, поэтому его задиристый тон не произвел ожидаемого впечатления на председательствующего, который заметил, что вправе заставить подсудимого подчиниться требованиям закона, а также вывести его из зала суда.
— Требованиям закона? — уцепился подсудимый за слова председателя. — Подчиняться требованиям русского закона я не намерен и ничего не имею против того, чтобы меня вывели из зала, поскольку явился на суд не добровольно, а по принуждению. Русский закон и суд не вправе требовать к себе уважения. Слишком мало они для этого сделали.
— Если вы не уважаете требований закона, — обратился к нему председатель, — то встаньте по крайней мере из вежливости, когда говорите с судом.