большим домом Бахрушиных.
Полуподвалом, куда они спустились, пространство не ограничивалось: еще одна неприметная лесенка, довольно узкая, дублирующая спуск в подвал от двора, также имелась и тоже сбоку от основной лестницы — чтобы, если понадобится вдруг, зайти туда, в самый подвальный низ, не выходя на улицу.
К ней нетвердым шагом отец и двинулся. Обычно уверенный в себе Александр Алексеевич на этот раз спускался в полутьме по шатким ступеням, неуверенно держась за поручень, и раздумывал, не совершает ли он главную в своей жизни ошибку, втягивая сына, любимого и, между прочим, единственного, в то, во что когда-то много лет назад втянул себя самого. Однако закончилась лестница, и вместе с последней ее ступенькой окончились сомнения, надо было решать. И он решил бесповоротно.
Не более чем через минуту они оказались в самом узком месте подвала, в дальней от спуска точке, в полутемном тупичке, заваленном отслужившим свой век и уже непригодным старьем. Начало тупика было перегорожено ободранным шкапом времен еще Елизаветы Петровны, наверное.
— Ну-ка… — Бахрушин приложился к нему плечом, надавил, и тот, издав неприятный скрежет, сдвинулся с места и отошел в сторону. Александр Алексеевич прошел дальше: теперь ничто не мешало ему, оставив шкап у стены, перешагнуть через два старых стула, перебраться через сложенную там же на полу кучу старых каретных рессор, пригнувшись вслед за тем под низко нависающей от пола брусчатой балкой, и добраться до тупиковой стены, после которой продвигаться далее уже было некуда.
— Я им зачитывался, с ребячьих лет еще. Бабушка твоя покойница, Наталья Ивановна, — не оборачиваясь, сказал он Алексею, проделавшему с ним весь этот путь до подвального тупика, — почитать приносила, у подушки клала. Я тогда еще сам мальчик был, недозрелый, в гимназию ходил, лет так мне было с тринадцать, считаю, когда первую книжку его постиг. А остальные после сами уж понеслись, без какой даже остановки… — Отец извлек из кармана увесистый ключ и, вытянув вперед руку с подсвечником, слабым светом горящей свечи осветил пространство перед собой. Квадратная дверца, которую теперь увидал Алексей, размещалась по центру стены, прямо перед ними. — Так вот и говорю, — продолжил Бахрушин, — проглотил все, что успели к той поре выпустить. Глотал и слезы проливал, глотал и потешался, сынок. А после как унималось во мне это все, утихомиривалось, так, помню, снова как ревел. Никому не объяснялся, ни единой душе, даже бабушке твоей. Отживал читанное, терпел в себе и снова вбирал любое слово: дальше, дальше, дальше… Они, видно, во мне по-особому отдавались как-то, за душу цепляли и обратно не просились. Тропку свою с умыслом нащупывали, чтоб сердце волновалось и трепетало во мне больней и счастливей. Как получалось такое, сам не вижу. Но и, правду сказать, то один из них жалился мне, невозможно как, хоть и был не живой — измышленный. А то другому голову сам же я и грезил оторвать за негодяйство, какое об нем писано было. — Александр Алексеевич вставил ключ в замочную скважину, повернул его два раза против часовой стрелки и потянул дверку на себя. Открылась ниша. Отец осветил ее уже изнутри, и Алексей, всмотревшись в глубину пространства, увидел саквояж. Вгляделся получше. Старый кожаный, местами изрядно потертый саквояж на манер медицинского. В таком обычно доктора носят свой инструментарий. Бахрушин старший протянул руку, зацепил ручку и вытащил саквояж наружу. Поставил на пол. И только сейчас младший Бахрушин обнаружил то, что скрывала за собой отворенная дверца. И то, что загораживал собою саквояж. Это был необычной прямоугольной формы, деревянного изготовления ларь. Ларец. Весьма объемистый по форме, и, судя по виду, довольно тяжелый из-за крепкой породы дерева. Задвинутый в самый конец ниши, этот странный ларец стоял, обративши заднюю стенку навстречу ко входу. Отец притянул его ближе к краю ниши и обернулся к сыну лицом.
— А потом был «Нос», когда остальное иссякло.
— Что? — не понял Алексей. — Нос? Какой нос, отец? При чем тут нос?
— Нос коллежского асессора маиора Ковалева, — ответил родитель, — который отделился от него и стал сам по себе. Тогда я, еще подростком, подумал, а отчего голова не может отъединиться от тела и тоже стать самой по себе. Туловище остается, а голова существует в отдельности.
— И что? — Сын никак не мог ухватить суть произносимых отцом слов. — И дальше что, папа?
— А дальше вот. — С этими словами Александр Алексеевич повернул ларец лицевой стороной к ним, и Алексей замер. Через стеклянное оконце, вставленное в лицевую дверку, в тусклом свете свечи он увидел нечто такое, что заставило его вздрогнуть от неожиданности. Из глубины ларца на Алексея Бахрушина темными дырами пустых глазниц уставился череп. Он был жестко закреплен на самодельной подставке, с тем, наверное, чтобы не касаться внутренних поверхностей ларца. На череп был надет венец, металлический, похожий на серебряный. Снизу, на дне ларца лежали локоны иссохших седых длинных волос.
— Дальше я раздобыл то, что мечтал заполучить, начиная с тех самых младых лет. Мечтал как одержимый. Не знаю вот только, Господом или ж бесом. А только получил. Как — дело третье, и пускай это останется со мной. Да это не так существенно — доброму вору, как говорится, все впору. Главное, он сопровождал меня все эти годы, вплоть до нынешнего дня, череп этот, и я все время чувствовал его рядом, всем существом ощущал, головою, животом, кожею. Ну не сам череп, не кость эту, а того, кому он принадлежал. Дух его. Иль душу, не знаю. И руку его… и слово… и взгляд из ниоткуда…
— Так это… — притянув руку к подбородку, пробормотал Алексей.
— Да… — согласился с его догадкой отец. — Николай Васильевич. И плоть его перед тобой. Череп Гоголя, гения русской словесности. Мой талисман. Отныне станет и твой. И будет он самый драгоценный экземпляр в твоей коллекции, сынок. Я ожидал этого дня, и я его дождался. Я желал передать его только в надежные и верные руки, и такие руки сыскались. И я счастлив безмерно, Алеша, что это руки моего сына, Бахрушина-младшего, будущего владетеля крупнейшего собрания русского театрального искусства. Кому как не тебе обладать им отныне и находиться подле него, величайшего изо всех великих словесников наших. И успехи семьи нашей, я сполна уверен, оттого так стоящи и так ладны, что есть у нас такой оберег. И все он зрит, и все обо всех ведает, обо всей жизни нашей, я это знаю наверное. И потому не даст никого из нас в оскорбление. — Приподняв веки, Александр Алексеевич мечтательно повел головой, словно рисуя приятную себе мысленную картину. — Я, сынок, дабы не слукавить, частенько сюда наведываюсь, один, конечно ж. И нет на свете души единой, какая б об этом ведала. Всего — ты и я. Даже матери твоей полслова не сказал об нем, — он кивнул на палисандровый ларец. — Знаешь, мыслить обожаю я подле него, представлять. Случается, приду сюда, прокрадусь к нему ближе и додумываю… Как, к примеру, глядел он на всех остальных людей, как волос свой от пробора на бок закидывал, размышляя, какие мы есть, все прочие, не сродственные ему. Как понюшку табаку в длинный нос свой закладывал, как насмешничал и над собою тоже, чему печалился, мысля об себе и об нас. И как, наверно, изображал в своей голове, в этой вот самой, в гениальной, — он снова указал глазами на череп, — какой из нас городничему его родственным сделается, а какой в трубу вылетит на черте верхом, иль кто бездыханные души торговать станет, уповая на лукавый случай. И кто он, к слову сказать, Акакий Акакиевич этот, из какой материи сработан, отчего маленький мир этот, что наглухо, не имея выхода, замкнулся вокруг него, так бездарен, так бессмыслен и так нелеп? Отчего жил он, подобно тому, как существуют прирученные черепахи, не противясь всякому злу и всяческому униженью?
Алексей, все еще с трудом веря в происходящее, продолжал, однако, неотрывно слушать, о чем говорил ему этот высокий пожилой мужчина с усами и в пенсне, держащий в подрагивающей руке подсвечник с догорающей свечой. Ему почудилось вдруг, что это не он, не Алексей Бахрушин, стоит сейчас в полутемном, заваленном ненужным скарбом подвале их семейного дома на Кожевниках, вглядываясь в коронованный серебряным венком череп с глазницами из темных дыр, будто пронзающих его насквозь невидными жгучими лучами. А стоит на его месте некто иной, чужой ему, непохожий на него человек его же лет и наружности, и просит, нет, настаивает, чтобы он, истинный Алексей, внял теперь отцовскому слову, внял и подчинился. Да только не отец был перед ним сейчас, не тот родной и добрый ему человек — это он с отчаянной обреченностью успел-таки осознать, — а неизвестно кто еще: незнакомый, чужой, властный.
Он вздрогнул и вернулся.
— А там что? — спросил он, указывая рукой на саквояж на полу.
— Там? — Александр Алексеевич махнул рукой, довольно равнодушно. — Там еще один череп, из той же могилы, безвестный. Можно сказать, случайный. Обретался по соседству, так и достался заодно с нашим. Ты его, Алексей, тоже для собранья своего сохрани, может, сгодится по какому случаю. Если, допускаю, Гамлета станешь представлять, к примеру, со всей его атрибутикой. Или же просто для антуражу.