раз вдавила первую кнопку — так ей было привычнее и надежней. Отчего-то глаза ее сегодня слипались раньше обычного, тем не менее, она не стала нарушать непродолжительной стандартной процедуры и глянула в голубой экран. Шел вечерний выпуск новостей, дело, наверное, уже шло к концу, потому что про новость рассказывали неинтересную, самую обыкновенную, не дающую особого простора и подпитки уму. Сказали, Вацлав Гавел, президент Чехии, принявший в свое время власть от Гусака какого-то, какой до него президентом был, выступил с заявлением, призывающим, чтобы кто-то там не забывал, что еще с австрийской империи династии Габсбургов, которые правили Чехией 400 лет, вплоть до начала двадцатого века…
Дальше было сплошное бу-бу-бу, и она вжала на выключение. Погасила прикроватный светильник, протянула ноги, накрылась одеялом и пошла по главной улице — Миргорода, конечно ж, какой другой еще из остальных малороссийских городов сравниться сможет с дивным Миргородом этим!
А лужа, какая раскинулась чуть не доходя площади, с одного ее края по другой! Это ж не просто лужа, а красота нечеловеческая, с зеркальной гладью, глядящею всею личностью в небо и вышиной по пояс самой откормленной свинье.
Прасковья задрала голову ввысь и подивилась небу — все отражалось в небе том: зеленые леса, синие реки, мельницы, возы с горшками, все-все. Шла она бодро, и шаг ее был упруг и смел, словно чья-то посторонняя сила подталкивала ее следовать вдоль главной улицы и дальше, уж после того, как миновала она красавицу-лужу, подобрав длинный подол, и свернула на боковой прирост, уводящий к стороне. Там уж потянулись другие домики и дома, всякие, да хоть и избы были; какие из строений этих невысокими стояли, бедноватыми, а какие, наоборот, ничуть не запрятывали прелестей своих, устремляясь кверху белыми трубами. Мимо тащился воз, наваленный мешками и другой поклажей, и мужик, что правил истомленными волами, сдернул шапку и поклонился головой Прасковье.
Она глянула перед собой и подивилась — то не сила чужая была, влекшая ее теперь от главной улицы вбок, а это с такой настойчивостью Черепок тянул ее вперед. Справа осталась церковь, белая, как свежий снежок, какой бывает и у них на Зубовке, во дворе дома, лежа непродолжительно на асфальтовом покрытии до той поры, пока не станет ржаветь да киснуть от газов всяческих и нечистых транспортных средств. А вот Лёва ее, подумала еще, хотя и лишнего времени не имеет особенно, а машину моет свою, хоть та и не новенькая у него, жалеет.
К церкви той подоспела рогоженная кибитка. Оттуда вышла семья и зашла вовнутрь. «К обедне, видать, — подумала Прасковья, — ишь какие, соблюдают, не то что наши городские».
Тем временем вкруг нее опять поплыли строенья, а меж них совсем уж в чуточные бока, то вправо, а то и налево уходили неприметные улочки. Хмель повсюду обвивал плетни и заборы, на заборах кверху дном повисали горшки, за заборами краснел мак, мелькали толстые тыквы.
Прасковья шла и любовалась округой. Была сама она не так чтоб молода, но и не особенно старуха — где-то посередке обычной жизни. Череп же был такой, каким был всегда, — лысый по голове, шерстянистый по спине и бокам и с выдвинутой до необычности вперед нижней челюстью. Пес этот несомненно знал, куда тянул. Домики вокруг не кончались, а все стояли себе и красовались, разнообразя видом своим округу.
Так они и двигались себе дальше, и так Прасковья шла бы себе да шла нескончаемо, а только стало вдруг быстро темнеть заметно глазу, как темнеет обыкновенно в южных местах. А Череп все оглядывался на нее и тянул, тянул, мол, поспешаем, Прасковьюшка, нам бы ко времени поспеть, к событию.
Тут совсем уже затемнелось: не выколи глаз, конечно, и дорогу саму видать, и дома со дворами, с огородами да с густыми садами, и веревки длиннющие с навешанными, чтоб выветрить их как следует, панталонами да кофтами, да прочим залежалым платьем, а только все ж беспокойство мало-помалу одолевать Прасковью стало, кабы не застрять в пути, где и загодя до крайней уж совсем ночной поры к месту добраться, когда окончательно выколи глаз сделается.
Длинная просторная юбка индийского пошиву, ситцу набивного, с карманами, приустроенными по бокам крупной прострочкой, подарок Аделины Юрьевны к женскому дню, длиною своей ходьбе не мешала совсем. Мягкий вечерний ветерок овевал ноги теплой нежностью, играя юбочным низом и не давая запылить ей концы, и этим делал Прасковье ласково и приятно, споспешествуя легкости движенья ее. Поверх черной майки с рукавами и надписью «Интерфест 1999» на груди, какой Лёвушку по работе наградили, а он уж ей от щедрот своих для вечной носки передарил, была на ней кофта с высоким мохеровым ворсом, из своих, прежних, еще от давешних времен, косынка из креп-жоржета, брошенная на плечи и прихваченная у горла узлом, и, опять же, ношеные Аданькины кеды на резиновом ходу. Та их намеревалась бросить, да только Прасковья не дала, к себе прибрала, на дурную погоду и чтоб на рынок под длинное надевать — больно уж славно они об землю терлись, нисколько не скользя.
Голова была неповязанной: волосы, гладко прибранные в натяг под скругленный черепаховый гребень с застежкой, округляли Прасковьин череп, способствуя аккуратному виду, и об этом она знала, и гребень тот берегла пуще самой приятной драгоценности, какой у ней все одно отродясь не имелось. Последний раз гребенку, правда, не с черепаховой спины, а деревянную, дарил ей только муж, да только сожглась гребенка в лютом пожаре вместе с мужем, домом и дитем, когда еще все они в деревне, в Тульской области, жили. А после несчастья того в город подалась. Поначалу в самой Туле с детьми нянчилась, с проживаньем, а уж оттуда в саму Москву вывезли ее, к другим хозяевам, где жила она в очередь по квартирам до той поры, пока дети ихние не вырастали.
Так и длилась карусель, покамест не попала в работницы к тем, что уехали с концами, — неприятные люди, сами безучастные, ни саму ее не жалели, ни Гоголя с Черепом не привечали — а только деваться все одно некуда: ни кола, ни двора, ни сбережений каких, ни дитя собственного, какого к сердцу завсегда прижать можно.
Внезапно Череп встал как вкопанный и оглянулся на Прасковью.
«Пришли, — поняла она, — куда вот только…»
Дом, что стоял прямо перед ними, был хорош и справностью своею, и видом всем. Да и соседний, отделяемый невысоким плетнем, был, если рассудить, совсем не хуже. Равно крепкие, белого колеру, с высокими трубами и резными, тоже выбеленными, ставнями — будто братья одной белой крови, красовались они, глядя темными окнами друг на дружку. А сады какие! Что яблони, что груши, что вишни со сливой да с черешней — ветки так и ворвутся в комнаты, коль окна распахнуть!
Тут же — огороды, чуть поодаль, краем смотрятся, да только даже и краем угадываются в нем огурцы с дынями, да мак с капустой, да горох тяжелыми стручками, да подсолнечник головою своей с круглое корыто.
Там и тут, неверно, уж спали, никаких признаков жизни не ощущалось. Прасковья вопросительно глянула на Черепа, однако тот ни смятенья не проявлял никакого, ни виноватости не выказывал. А просто стоял, как замер, и ждал. И только вознамерилась она стребовать со пса своего разъяснений, как Череп напрягся всем телом и стал в охотничью вытяжку, будто на медведя шел иль на вепря лесного. Прасковья придвинулась к плетню ближе и всмотрелась в окончательно заполнившую улицу тьму.
Сам двор, целиком, виден был ей теперь не до конца. Крылечко с навесом на двух дубовых столбах, что охорашивалось перед входом, теперь уже отплыло вдаль и сделалось мутным. Ладно же просматривали глаза ее лишь ближнюю сторону да хлев на четырех столбах — гусиный, верно, постановила она, какой еще-то. А Череп уж дрожал всем телом и подергивал шеей поводок — отпусти, мол, хозяюшка, не держи меня боле, дай пойти по надобности моей. Она и отомкнула карабин-то.
В этот момент он и обнаружил себя, злодей. Ростом высокий, с сутулиной, хоть и гнулся, крадучись, а в руке пила. Осмотрелся по сторонам, да и перебрался через плетень к соседу. К тому, чей дом перед ними напрямую стоял, к ближнему. К хлеву подкрался, подлез под него, пилу перед собою выпятил и, оглядываясь поминутно, давай ею туда-сюда водить, да не проворно пилил, а с расстановкой, чтоб излишнего шуму не делать.
Это и был сигнал для шумерского сторожа. Кобелек напружинился, с ходу плетень перемахнул, у какого они с Прасковьей поджидали, и бросился на обидчика неведомого ей гусиного хозяина. А уж залаял — будто полжизни этакого ждал происшествия, не меньше — тишайшую эту ночь насквозь пронзил лаем своим призывным, громогласным. Добежал до незнакомца и в порты ему зубами вцепился. Тот пилу бросил да бежать — так рванул, что только клок портяный в зубах у Черепа остался, а сам уж обратно через плетень перекатом улетел и к дому скорей, к дому. И пропал в нем, в темноте его внутренней.