незакрытые решетки в Дорогомиловской заставе, они попали на базар, в обжорный ряд, и невольно вспомнили Путивль. Перед той харчевой благодатью какие здесь были жалкие поскребыши! Смута опустошила ближние уезды. В закромах и каморах давно выгребли зерно.
— Хоть шаром покати! — с унынием сказал Олешка, глядя на базарную скудость.
— Да и где такую ораву прокормить! — произнес Ерема.
Купили ломоть житного хлеба, с аппетитом съели. «Питухов» возле кабаков попадалось все же немало.
На одной площади они увидели несколько виселиц, в виде глаголей. На каждой висело по два, по три мертвеца, качались от ветра, а над ними со зловещим карканьем возились вороны. Смердило тухлым мясом. Олешка спросил у стража:
— Дяденька, что за люди были, кои качаются?
— Гилевщики супротив государя. Висят на устрашение, чтобы другим не повадно было воровати[33].
— Добро, добро, — поддержал «слепец», цепляясь за поводыря. — Так их и надо! Гилевщиков, словно комаров на болоте, развелось. Бьют одних, а другие вылазят. Трудно супротив их оберегатися! Охо- хо, царица небесная матушка, оборони и помилуй от всяка врага и супостата да гилевщика. — Ерема набожно перекрестился.
«Слепцы» попали на Ильинку. По обеим сторонам улицы лавки, ларьки, палатки, дома жилые. Много цирюлен. Стригли под открытым небом и в будках.
Густая толпа, идущая по улице, вдруг шарахнулась на дощатые тротуары. То же сделали и «слепцы». Олешка забрался на крыльцо какого-то дома, чтобы лучше видеть, и оживленно крикнул:
— Ну и ну! Вот кутерьма! Уж и свадьба!
Ерема, сдавленный народом, с неудовольствием пробурчал:
— А ну их! Летят как оглашенные! Того и жди, что задавят!
Впереди, разгоняя народ, скакал на жеребце всадник. За ним тарахтел рыдван. На одном из двух коней его сидел холоп и остервенело погонял их плеткой. Сзади, на запятках, стояли два холопа. Рыдван крыт красной кожей. Из окна его выглянуло кругленькое насурмленное и нарумяненное личико невесты, совсем невеселое, и тут же скрылось.
«Что-то мне жалко невесту! Ишь какая нерадостная. Должно, жених-то старый да немилый. Силом, знать, отдают!» — мелькнула у Олешки мысль.
За рыдваном спешили колымаги с поезжанами. В одной сидели бабы и визгливо пели свадебную песню — величание. Среди них выделялась дородная, румяная, с наглым лицом — сваха. На следующей колымаге ехали музыканты, с лихо сдвинутыми на затылки шапками, наигрывали на рогах, дудах, сопелях развеселый танец. Еще несколько колымаг богатой свадьбы…
Рядом с Олешкой одна женка оживленно сказала другой:
— Марковна! То купчина Максим Овчинников женится! Наташку Пояркову с Дорогомиловской заставы взял!
— Знаю, знаю, Домна! Уж и сквалыга он, да и злыдень! Вторую берет. Первая от побоев на нет сошла!
Олешка с печалью подумал: «Ишь, угадал про невесту-то!»
Гривы лошадей разукрашены цветами. Ременная сбруя, седла крыты медными бляхами, черным узорчатым серебром. Мелькали веселые, пьяные лица, яркие одежды — красные, синие, белые, с цветными узорами; красные, зеленые сапоги. Шум, гам, песни, крики, музыка, звон бубенцов на дугах. Среди поднятой пыли, на глазах любопытного народа свадебный поезд наконец промчался.
— Слава тебе, господи! Проехали! Идем, Олешка! — с облегчением сказал Ерема. — Видеть не вижу, а шуму хоть отбавляй. Все сие суета и томление духа. Идем, поводырь!
Рядом с крыльцом большой хоромины стояло несколько длинных, широких скамеек. На них сидели отдыхающие после бани, с узелками в руках. Судачили, шутили.
Олешка восторженно воскликнул:
— Дядя Ерема! Чуй — баня! Ох, помлеть бы на верхней полочке! Веничком похлестаться! Таково-то будет усладительно!
— Ну что ж, поводырь, веди слепца в нутро! Опосля пути дальнего баня заместо раю станет.
В древней и средневековой Руси бань было много и при избах жителей, и общественных, куда хаживали не только омыть свои грешные телеса, но и винишка, медов, квасу попить, закусить, покалякать о том о сем.
Раздеваясь в предбаннике, «слепцы» приглядывались, прислушивались. За столом два торговца, всласть помывшись, потчевались и играли в шахматы. Старый, лысый торгован с утиным носом, борода лопатой, брал верх и ухмылялся. Помоложе торгован — затылок подбрит, борода редькой, на носу бородавка — тот проигрывал, во взоре — смущение.
— Так-то, друг сердешный, с богатым не судись, с сильным не борись. Ладью беру, ферзя бери, шах получай твому королю.
Через некоторое время старик торжествующе произнес:
— Королю твому — мат, нареку его Димитрием. Как я его срезал, под самый корень; сгиб самозванец!
— Иван Мартыныч, конешно, мне супротив тебя не устоять, ни боже мой! Силен ты зело, быстродумчив. А ежели бы и всамделе самозванцам на Руси крышка пришла, сколь это умилительно было бы… А то в смуте они, паскуды, как щуки в мутной воде, а нам, карасям, горе-гореванье!
Торгованы выпили еще по единой.
Несколько мужиков сидели на лавке возле «слепцов», слушали монашка. Монашек — в однорядке из черной крашенины, в бархатной скуфейке, на ногах лапти, лестовка в руках; возле лежит кожаная котомка. Он — лет тридцати пяти, с виду незаметен; длинные, реденькие волосы; усы и бородка мочального цвета. Повествует:
— Пришед аз многогрешный из лесов Брянских, дремучих; тамо обитель наша уж не мене как сто годов стоит, в честь Покрова пресвятыя богородицы воздвигнута. Леса великие, добраться до обители зело трудно; кругом болотины да мочежины. Без знатца и не найдешь ее. И рече мне игумен, отец Варсонофий, старец веломудрый, ко господу вельми рачительный: «Чадо Елпидифоре! Приими обет: изыди из обители святыя в мир греховный и собирай милостыню на украшение нашего храма. Всякое даяние да будет благо, что грош, что алтын, что рубль. Гряди со господом!» И вот брожу аз, инок смиренный. Где, где не был! Пришел в Москву Белокаменную. А отсюда — в обрат к обители. Будя! Время на второй год перевалило, как странствую. И все-то я цел-целехонек. Хранит мя пресвятая богородице!
Монашек набожно перекрестился, вздохнул и продолжал:
— Весной в половодье я под Каширой через льдины сигал, у брега в Оку сверзился, по головушку окунулся, отдать душу господу уготовался. Ан нет: рыбари на челне подъехали, как сами-то живехоньки осталися, извергли мя из пучины водныя. Чудо, истинное чудо! Видно, не возжелала царица небесная моей смертушки. Да и то сказать: рано мне еще! Спервоначала даяния православных должон отцу Варсонофию предоставить, а опосля и скончатися можно.
Монашек внимательно оглядел слушателей, видит: рассказом заинтересованы, и продолжает:
— Иль вот еще. Третьева дни шел я под вечер за церковью Василия Блаженного к Зарядью. Повстречались мне два чиноблюстителя, сиречь ярыжки земские. В дланях бердыши. «Стой, такой-сякой, сухой, немазаной. С чем сума? Деньгу, видно, скрал?» — «Что вы, что вы, людие честные! Я — мних, на украшение храма милостыню собираю». Какое! И не слухают; един длани мои держит, другой суму с даяньями тянет, скрасть норовит. Очи у обоих завидущие, руки загребущие.
Монашек опять вздохнул и перекрестился. Слушатели завозились, что-то забормотали.
— И мню я: пропала моя душенька, утащат деньгу сии подсебятники из Земского приказа, как бог свят. С чем я в обитель святую возвернусь, как на глаза игумну покажусь? Беда! Смотрю: подходят пять мужичков. И рече един, да таково-то весело:
— Что за шум, а бою нетути?
А я им:
— Люди честные! Я — чернец смиренный, на обитель милостыню год собирал, а непотребцы сии