снабдил ваш доктор, я сделал вывод, что у вас афазия, то есть вы не понимаете знаки как таковые, хотя способны понимать само жестикуляторное сообщение в силу особенной чувствительности к ритму значи «гррннн».
Начав подбираться к основной идее лекции, Гребе прибег к приему, которым пользовался, чтобы отбить у иных студентов мысль, будто они ему ровня.
Философ вспрыгнул на кресло, стал задними лапами на подлокотники и подпрыгнул снова, ухватившись передней лапой за люстру. В течение следующих минут он жестикулировал только пальцами задних лап, элегантно и нагло.
— «Хууууу», — продолжил философ со своей импровизированной и перевернутой вверх дном кафедры-маятника, — я, впрочем, сделал и иное предположение, именно, что вы страдаете чем-то совершенно противоположным и утратили то, что психосемиотики обозначают «тактильный ритм», а Фреге[148] обозначал как «Klangenfarben», «ритмоцвет». Иначе показывая, вы страдаете агнозией ритма, своего рода жестикуляторной аритмией. Вы следите, куда направляется моя задница «хууууу»?
Саймон в самом деле следил, как задница копрофилософа качается из стороны в сторону, и поэтому отзначил:
— Я весь внимание, доктор Гребе, мои глаза неотрывно следуют за ней.
— Отлично «гррррнннн». Итак, вы, несомненно, знаете, что жест не просто знак, в нем заключена самая ваша мордность; шимпанзе не просто формирует знаки — он сообщает сожестикулятнику о себе, и ритм здесь играет едва ли не ключевую роль. Вы же, насколько я понимаю, намерены сообщить мне, что в вашем сознании имеется совершенно другой, дополнительный жестикуляторный механизм, основанный на вокализациях, фонемах «хууууу».
— Именно так, доктор Гребе, именно так. Мы, люди, прекрасно вокализируем, но, конечно, с легкостью интерпретируем и жесты, ведь фактически человеческая жестикуляция состоит из отдельных знаков, просто, как правило, они выражаются звуками, а не жестами. Жестикуляция, понимаете ли, едина «грррр», а озаченные две семиотические системы просто дополняют друг друга.
Завершив эту экспрессивную последовательность знаков, Саймон уселся на персидский ковер, довольный тем, как элегантно складывал пальцы. Буснер тоже был весьма впечатлен и подполз поближе, чтобы почистить у Саймона в паху. Гребе, однако, был не из тех, кого легко сбить с толку. По-прежнему свисая с люстры, он спустил заднюю лапу между мордами сидящих.
— Но мне все же кажется, — нравоучительно показал он, — что сравнивать эти две системы абсолютно бессмысленно, вторая попросту неспособна конкурировать с первой. Если только вы не имеете в виду систему жестикуляции, в которой все жесты создает лишь один-единственный индивидуум и обменивается ими лишь сам с собой, — но такое, как показал Витгенштейн, невозможно. Могу я надеяться, что под этой вашей «речью», мистер Дайкс, вы не понимаете ничего подобного?[149]
Несмотря на успокаивающую и подбадривающую щекотку со стороны именитого психиатра, Саймон совершенно не собирался созначиваться с этими покровительственными жестами. Гребе пытался подорвать его уверенность, что он человек, разрушить стену между воспоминаниями Саймона и заносчивым населением планеты обезьян.
Саймон собрал волю в кулак, заключил в него все, что помнил. В нем уместилось все его восхищение человеческим голосом: неизреченная красота «Четырех последних песен» Штрауса в исполнении Джесси Норман, богатство и мощь, бьющие из слов Шекспира со сцены, низкая колоратура стихов Мандельштама, когда их читают на русском, треск голоса Бернарда Шоу, напоминающий людям об их долге. В голове Саймона зазвучали заклинания африканских племен, в танце и песне призывающих дождь, голоса вождей американских индейцев, поющих о своей бескрайней родине. Саймон вспомнил, как Билли Холидей брала высокую ноту, сладкую как сахар, вспомнил, как сладостно слышать бормотание детеныша — его собственного детеныша? И еще, и еще, и еще — ласковые слова возлюбленной, дыхание, ласкающее ухо, Сарины вздохи, крики и призывные слова, ее просьбы «трахни меня»… «трахни меня»… «трахни меня»! Что, все это в прошлом? Этого больше нет? И никогда не было?
Бывший художник изгнал из глаз перспективу и обозрел свисающую с потолка фигуру обезьяны, нашел взглядом ложбинку, перевал между задницей и мошонкой, затем встал на задние лапы и побарабанил по креслу Гребе. Буснер был ошеломлен — сотни тысяч шерстинок на теле Саймона все до единой стояли дыбом, шерсть торчала из-под воротника взятого взаймы пиджака, а на голове красовался ирокез, достойный самого заправского панка.
И тут Саймон издал ужасающую вокализацию, какой еще никогда не доводилось слышать его сожестикулятникам, настоящий рев разъяренного дикого человека, но при этом наполненный чудовищным смыслом, совершенно шимпанзеческим, не услышать который было невозможно.
— «Эй ты, вонючая макака-говноед»! — заорал художник. — «Я тебя сейчас на части порву, проделаю в твоей сраной башке вторую задницу»!
В следующий миг, точно рассчитав, куда качнется философский шерстяной маятник, Саймон подпрыгнул, схватил Гребе за яйца и сорвал его с люстры.
Выдающийся оксфордский профессор с треском рухнул на пол, по пути смахнув со столика драгоценный графин с драгоценным говном и разлив тошнотворное содержимое по ковру, который немедленно приобрел характерный коричневый цвет. Не давая Гребе времени оправиться, Саймон начал охаживать специалиста по психосемиотике и человеческой жестикуляции совершенно нечеловеческими, то есть весьма шимпанзеческими ударами, нанося их не кулаками, а раскрытой ладонью, когтями. Грохот взбучки эхом разносился по зданию колледжа…
Никаких попыток сопротивления не последовало, не прошло и пяти секунд, как бледная задница Гребе взмыла в воздух, а его еще более бледная морда зарылась в залитый дерьмом ковер. Философ отчаянно замахал лапами:
— «Иииииик!» «Аааааарррррггггххх!» Пожалуйста, пожалуйста, мистер Дайкс, сэр! Я без ума от вашего высокохудожественного взгляда на мир! Я преклоняюсь перед вашей «хуууууувввррааааа» задницей! Она лучезарнее полуценного солнца, в ее лучах я читаю свои книги! Я признаю ваше превосходство ныне и присно и «хуууу» во веки веков!
Саймон, конечно, тотчас прекратил избиение и ласково погладил Гребе, как теперь и полагалось ему как старшему в иерархии. Тем не менее, правду показать, он все же был бы не прочь проделать то, о чем вокализировал, — только почему-то забыл, что и где собирался проделывать.
Немного позднее, когда именитый психиатр и его пациент уже четверенькали по крытому оксфордскому рынку, Буснер не смог отказать себе в удовольствии выразить искреннее восхищение мужеством своего подопечного, неожиданно громко заухав.
— Покажите мне, Саймон, — щелкнул пальцами Буснер, пока тот прикуривал очередную бактрианину, — вам понравился сам процесс установления иерархических отношений «хууууу»? Я знаю, вы не настолько бесчувственны, чтобы остаться совершенно равнодушным.
Саймон краем глаза посмотрел на диссидентствующего специалиста по нейролептикам, окутанного никотиновым дымом, и показал, размахивая одноразовой зажигалкой за четверть фунта:
— Я объясню вам, доктор Буснер, что меня беспокоит, и уже довольно давно. Если, как показывал Гребе — и как подтверждают мои органы чувств, — мы действительно живем в мире, где визуальная жестикуляция первична, а аудиторная вторична, то разве телевидение не должны были изобрести раньше радио «хууууу»?
— Вы правы, — ответил Буснер, удивленно подняв брови, — так и есть. Насколько я помню, до Второй мировой войны никакого радио не было. Его изобрел шимпанзе по имени Логи Берд,[150] ну, вы знаете, он, кажется, шотландец.
— И как же он изобрел радио «хууууу»?
— Случайно, совершенно случайно. Как-то раз он причетверенькал к себе в лабораторию и застал своего научного ассистента за смотрением телевизора, который, как оказалось, тот прятал в шкафу. Берд просто захлопнул дверцу шкафа — вот и вся гениальность. Не поползти ли нам, мы опаздываем «хууууу»?