Давид. Сколько я помню, он работает на почте. До войны Давид был вроде как бы начальником, сидел в отдельной комнатушке в сельсовете за невысокой перегородкой и хлопал по конвертам печатью. С сумками по селу бегали две молодицы.
При немцах Давид не работал. Говорят, староста хотел посадить его за ту перегородку, но старик так расхворался, что из дому редко выходил. Когда пришли наши, он сразу выздоровел и теперь сам — молодиц ему пока что не дали — носит тяжелую кожаную сумку. Иной раз мы с Санькой ему помогаем, если нам по дороге.
Сумка у Давида всегда полна. Еще зимой в наши Подлюбичи густо пошли письма из Германии и других стран, которые старый почтальон называет одним словом — Европа. Сядет он перебирать в сумке письма да открытки и нам показывает:
— Вот, глядите, хлопцы, — Будапешт!
Вертим мы в руках открытку и диву даемся: какие большие города есть на свете, больше, чем Гомель!
А то покажет Варшаву, Бухарест или Софию. Тоже красивые города.
В сумке у Давида попадаются открытки с пешими и конными рыцарями, с разными церквями и костелами, снеговыми горными вершинами и морскими берегами. Бывают и такие: рамочка в виде сердца, а в сердце франт в черном пальто, волосы причесаны, аж блестят. Причешись я так, бабушка сказала бы, что меня корова языком прилизала. Рядом с франтом розовые паненки страшной красоты. На одних карточках франты и паненки держат хрустальные бокалы, видно, с вином и друг другу улыбаются, на других — целуются. А под ними по-немецки золотыми буквами написано: «Ich liebe dich».
— Во, хлопцы, посмотрите только, что Макар Ховре прислал — либадих! — смеется Давид. И нам тоже смешно: мы же знаем того Макара — мужик мужиком, и Ховра босая на работу ходит. А он — «либадих»!
Письма тоже бывают разные: в конвертах и без конвертов, сложенные треугольником да еще и солдатскими нитками прошитые, на бумаге из школьных тетрадей и на каких-то немецких казенных бланках; бывают с фотографиями и без фотографий.
Густо идут в Подлюбичи письма из Европы, и наш почтальон иногда не управляется их разносить по хатам и землянкам. Тогда к концу занятий он приходит на школьное крыльцо и ждет последнего звонка.
— Петька! — кричит старик, когда мы окружаем его со всех сторон. — Отнеси письмо Алёне Самохвалихе! Санька! Передай Ковалям. Да не потеряй гляди…
Давид плохо видит и поэтому подносит конверты к самому носу: кажется, он не читает, что там написано, а нюхает. Достал из сумки, понюхал:
— Коля, твоей сестре либадих!
Так и раздаст на самые дальние улицы. А мы и рады: бежим из школы и почту разносим. Каждый тебе спасибо скажет, а от Давида нам честь и слава. Помимо славы перепадает немало разного добра: то чистый лист бумаги, то огрызок карандаша, а то и прошлогодний журнал с рисунками.
Интересно разносить по хатам письма. Люди читают, и ты наслушаешься. Разве что девушке какой- нибудь придет письмо от жениха — тогда извините. Выхватит из рук, в уголок забьется и шепчет про себя. Но чаще всего тут же на завалинке или во дворе читают. Если у хозяйки грамоты в обрез или очки за войну потерялись, — нас с Санькой попросят.
Разные письма бывают. Читая одни, люди радуются, другие — печалятся. Открытки чаще всего ставят в рамку, где под стеклом фотографии близких, под вышитые рушники, если у кого сохранились. Входишь в землянку — в рамке какой-либо Будапешт или паненка с франтом. А если письма от командования…
От командования письма в строгих, фабричного изготовления конвертах, подписанные разборчивой писарской рукой. Таких писем все боятся, и никто из взрослых не берется занести их по дороге, как бы Давид ни просил. А нам он их не доверяет: это уже не письмо, а документ. Такие письма, денежные переводы и другие важные бумаги старик разносит по дворам сам. И люди уже приметили: если он в хату идет, — значит, с добром, если в окно постучится, конверт в руки, а сам за калитку, — беда.
Такое письмо он недели три назад принес тетке Марфешке. Оно было коротенькое, наполовину печатное, наполовину — от руки. Умер в госпитале. Санькин отец Иван Маковей умер в госпитале.
Когда это письмо прочли, я думал — тетка Марфешка сейчас запричитает. А она не причитала и не плакала. Она села на скамью, обхватила голову руками и словно окаменела. Глаза открыты, а видеть ничего не видят. Прибежали соседки, прибежала моя бабушка, стали все уговаривать, чтоб поплакала, а то сердце может не выдержать. А она молчит и молчит. Белая как мел.
Наконец она встала, хотела, видно, куда-то пойти, да невзначай зацепила и опрокинула табуретку. Хотела горшок на стол поставить, а тот выпал из рук, разлетелся в черепки, и по полу потек перловый суп. Говорят, на нее затмение какое-то нашло. И не диво — дядя Иван был золотой человек. Все бабы его нахваливали, говорили, что свою хохлушку он на руках носил. Ни слова она крутого от него не слышала, ни синяка не видела.
Бабы Марфешку уговаривают, а я — Саньку. Пусть он не очень-то верит письмам. Разве солдат не рассказывал: думали про одного, что погиб, а он только ранен был. Люди вылечили, и он домой вернулся. Там похоронку читают, а дверь скрип — хозяин на пороге.
А то один в плен попал, долго в лагере маялся, пока не убежал? Потом собрал партизанский отряд и так немцев бил, что не знали, куда драпать. Ему за это Героя дали. А все думали, что убит. Так может быть и с Санькиным отцом.
Я рассказываю Саньке, что где слышал, кое-что придумываю от себя, а Санька вовсе меня и не слушает: лежит ничком на траве, плечи вздрагивают.
Три дня Санька не ходил в школу, пришел лишь на четвертый и то какой-то не такой, как всегда. На уроках сидит тихо, не обернется, хотя совсем и не слушает Антонину Александровну. Все думает, думает… Думает теперь Санька не о винтовочных гильзах, не о том, как без билета пробраться в кино, и не о том, как после уроков по дороге домой попугать наших девчонок. Санька думает о жизни.
Он еще толком не знает, что ему делать: учиться ли дальше, или бросить школу и идти в колхоз, как Чижик, или податься в фабзайцы — куда угодно, только бы матери было полегче.
И на переменках Санька не бегает по коридору, не носится как шальной вокруг школы, не стреляет шариками из бумаги в кучерявую Соньку — ничего такого, что охотно проделывал раньше. И к Саньке никто не вяжется, все обходят его, словно больного. Только Петька Смык, забыв, должно быть, о том письме от командования, как-то раз нахально толкнул моего друга под бок:
— А ну, подвинься, Рыжий!
Так я Петьке напомнил правила вежливого поведения. Я так врезал ему по красной, нащипанной губе, что она еще больше покраснела. Я не говорю, что совершил очень уж красивый поступок, что за это меня нужно фотографировать и вешать на Доску почета, но и Смык тоже хорош. Если он вымахал с телеграфный столб, если у него пробиваются усы, а на пальце красуется самодельное кольцо из трех копеек, то это еще вовсе не значит, что ему позволено толкать моих друзей и сирот.
Петька, конечно, разозлился и вцепился мне в чуб, а я, не долго думая, схватил его за лопух, иначе говоря — за ухо. Когда же он оцарапал мне нос, я дал ему подножку, и мы оба покатились по полу, как разъяренные коты. Точнее, это Смык был, как кот, а я был тигр тигром. Я хотел так ему дать, чтоб век помнил и всему смыковскому роду заказал. Так бы оно и было, если б не зазвенел звонок и нас не разняли хлопцы.
Но и после уроков мир не восстановился. По дороге домой мы все время издали показывали друг другу кулаки; я свой обыкновенный, а Смык свой — с оттопыренным пальцем. Он сулился поймать меня на своей улице и не оставить от меня мокрого места. Ладно, ладно, Смычище, а на нашей улице ты и костей не соберешь.
Дома бабушка сразу заметила и царапину у меня на носу, и что не хватает пуговицы на рубашке. Сколько я ни доказывал свою правоту, она не сказала мне доброго слова.
— Петька дурень, а ты и того хуже.